«Рюрик» боролся с бурей темной осенней ночью между Эддистонским маяком{60}, освещавшим ярким светом всю сцену, и английским побережьем. Судну грозила опасность разбиться о скалы, поскольку мы не могли убрать паруса. Из потрепанных иллюстрированных детских книжек вы, наверное, хорошо знаете маяк Эддистон, это прекрасное произведение современного строительного искусства. Он сооружен на скале, одиноко возвышающейся посреди пролива, высота маяка известна, и я не хочу сейчас тратить время на его описание. Вы знаете, что в сильную бурю пенные гребни волн достигают самого фонаря. Вы заметили, что здесь все словно объединилось, чтобы создать действительно прекрасную бурю, и ждете от меня подлинно поэтического ее описания. Друзья мои, опорожнив желудок, я тихо, очень тихо лежал на койке, не интересуясь ничем на свете и едва замечая шум, поднятый столом, стульями, сапогами, ящиками, которые в такт музыке, свистевшей и гремевшей на палубе, беспокойно танцевали по всей каюте. О том, сколь жалок человек, страдающий морской болезнью, вы можете судить хотя бы по тому, что наш добрый доктор, обычно старательный как никто и преисполненный сознания своего долга, на сей раз, когда его позвали помочь раненому матросу, продолжал тихо и неподвижно лежать на койке, пока все не кончилось.
Довелось ли вам пережить, как это случилось однажды ночью со мной, пожар в доме?{61} Действовали ли вы целеустремленно и решительно, спасая жену, детей, добро, стараясь не забыть ничего, что надлежало сделать? Для морского офицера подобным испытанием является шторм. С растущей энергией он борется со стихией; победитель или побежденный — он доволен собой; преодоление опасности обогащает его радостным сознанием деятельной силы. Это чувство похоже на то, что владеет солдатом после сражения. Но для пассажира шторм — это время неописуемой скуки. Опишу вкратце, что ему приходится переживать во время путешествия. Едва на палубе раздавалась условная команда, в каюте уже знали: война объявлена. Каждый закреплял свой ящик и следил за тем, чтобы все движимое имущество было прочно закреплено. Мы ложились на койки. Когда очередная волна прокатывалась по палубе и нередко вода проникала через люки в каюту, мы завешивали их просмоленными полотнищами и больше уже ничего не видели. Затем от меня обычно требовали извлечь из кладовых памяти несколько еще не рассказанных доселе анекдотов, но вскоре все замолкали, и слышалась лишь поочередная зевота. Общие трапезы прекращались. Мы ели сухари и выпивали рюмку водки или стакан вина. Натуралист едва отваживается выйти на палубу, чтобы, повинуясь чувству долга, хотя бы мельком взглянуть на бушующие волны; если его окатит волна, он совершенно беспомощен, у него нет возможности сменить одежду, белье и обсушиться. Однако все это опасностью и не пахнет, ведь ее не приходится испытывать на себе; в лучшем случае ее можно представить. Дуло направленного на меня незаряженного пистолета внушает чувство опасности, но я никогда не ощущал ее в качающемся на волнах утлом деревянном домике.
Ранним утром 30 сентября мы еще раз попытались выйти в море, но нас вновь встретил шторм и погнал обратно. В тот же вечер пришлось укрыться за волнорезом, где мы и стали на якорь. Наш лоцман, прозванный Джоном Буллем{62} за его сходство с известными карикатурами, казался постоянно возвращающимся горбуном из сказок «Тысяча и одной ночи».
Только 4 октября удалось наконец выйти в море.
Мы отплыли из Плимута 4 октября 1815 года в 10 часов утра. Ветер был благоприятным, но море еще волновалось после прошедших штормов. Весь день виднелась земля. Но когда наутро я вышел на палубу, чтобы взглянуть на мыс Лизард, он уже скрылся из виду, и вокруг не было ничего, кроме неба и волн. Позади была родина, впереди — надежда.
С начала путешествия и примерно до 14 октября я страдал морской болезнью, причем так тяжело, как никогда раньше. Но все же я сохранял мужество и пытался чем-нибудь заняться. Вместе с Мартыном Петровичем я начал читать по-датски «Хакона Ярла», а затем продолжал чтение самостоятельно. Эленшлегеру я обязан многими радостями и утешениями. «Корреджо»{63} всегда действовал на мои чувства, а Хакон Ярл, христианин-отступник, единственный живой образ верующего язычника, встреченный мной в литературе, неизменно внушал мне почтение.