Я мало что помню о том первом путешествии, которое мы предприняли с моим младшим братом Хью в августе 1934 года. Самые живые, то есть не заслоненные более поздними, воспоминания я сохранил о чистеньком, миниатюрном пароходике, который вез нас по каналу от Готенбурга до Стокгольма (я думал, что он будет плавать и в моем романе, но этого не произошло), о том, как я просыпался мягко мерцающей летней ночью, а мимо, буквально на расстоянии вытянутой руки, проплывало серебро берез, о цыплятах, копошащихся на берегу. Мы с братом платонически ухаживали за двумя путешественницами–англичанками — одной было шестнадцать лет, другой двадцать. Когда пароход делал остановки у шлюзов, мы парочками расходились в разные стороны, и как‑то раз, когда мой брат и младшая из девушек не вернулись на маленький пароход вовремя, поднялся страшный переполох: ее мать, образованная дама, победительница многих литературных конкурсов либеральной «Тайм энд тайд», решила, что оба утонули в канале. Однажды вечером в Стокгольме на берегу моря моя пароходная знакомая ударила меня по лицу при обстоятельствах, весьма схожих с теми, при которых Лу дает пощечину Энтони, — я сказал ей, что она наверняка девственница, — после чего мы благопристойно посидели на скамейке в Скансене, стокгольмском парке, среди серых камней и серебряных деревьев. (Реакция на мои слова — единственное, что роднит ее с Лу.) Должен сказать, что август — не лучшее время для первой поездки в Стокгольм. Духота, влажность и убийственная чопорность одного обеда, на котором нам пришлось присутствовать в Салтшёбадене, заставили нас перебраться в Осло. Сейчас меня поражает то безрассудство, с которым я помещал роман в город, мне почти незнакомый.
Написал бы я эту книгу лучше сейчас, когда в памяти накопилось столько прототипов промышленника Крога, который в то далекое время так упрямо не желал оживать? Вряд ли. В большинстве моих книг, как бы хорошо я ни представлял себе, что и зачем пишу, всегда есть один картонный персонаж, который упрямо отказывается оживать, но который мне нужен: Крог в «Меня создала Англия», официантка в «Брайтонском леденце», Уилсон в «Сути дела», Смайд в «Конце романа», журналист Паркинсон в «Ценой потери». Печальная правда заключается в том, что роман может вместить в себя строго ограниченное число вымышленных людей. Еще одна удачная находка — и книга, как перегруженный корабль, дает крен. Это и было неожиданной опасностью, с которой я столкнулся, когда писал «Меня создала Англия».
Я был вполне удовлетворен портретом Энтони. Разве я не прожил с ним бок о бок многие годы? Он был идеализированным вариантом моего старшего брата Герберта, в похождениях которого я принимал косвенное участие. Я знал молоденькую проститутку Аннету, в которую Энтони был влюблен. Я поднимался по той запретной лестнице и с тем же чувством читал записки: «Сегодня молока не приносили». «Ушла. Буду в…» (и она называла час — не мне). Кейт, сестрой Энтони, я тоже был доволен. Мне кажется, что это лучшая из созданных мной женщин, исключая разве что Сару из «Конца романа». Энтони и Кейт были сердцем книги. Крог нужен был только для развития их линии, другие — Лу, Холл, Хаммарстен, молодой Андерссон — были второстепенными фигурами. И тут корабль накренился, потому что на борт его ступил Минти.
Он возник в моем подсознании совершенно неожиданно — этот проснувшийся в стокгольмской квартире эмигрант, за которым следит накрытый стаканом паук, этот выскочка, едва поспевший к концу второй части. Кажется, он понадобился мне как эпизодический персонаж, соотечественник Энтони, который распознал бы в нем — как может распознать только соотечественник — что‑то фальшивое, именно ему мог бы показаться подозрительным галстук Харроу–скул. Но у меня и в мыслях не было обременять повествование жалким, пронырливым католиком (скорее всего, скромным последователем сэра Джона Бетджемана), чтобы он украл все сцены, в которых будет участвовать, и даже оставил за собой последнее слово, оттеснив во время похорон Энтони его сестру Кейт. Да, Минти был мне отвратителен, но я ничего не мог с ним поделать.