Первые несколько минут я был настолько растерян, что не мог вымолвить ни слова. Фарбер, человек неразговорчивый и малообщительный, молча пил чай, глядя куда-то в одну точку. Санинструкторша, примостившись в углу, перематывала бинты. Где-то тикали ходики. Вошел и вышел боец. Взял лопату и вышел, не произнося ни слова. Все почему-то молчали. Это начинало тяготить. Правда, при Фарбере я, а точнее Керженцев, всегда чувствовал себя неловко и скованно. Но ведь это не Фарбер, это Смоктуновский — человек веселый, остроумный, насмешливый. Вот отодвинет сейчас кружку, хитро взглянет на меня, подмигнет и скажет: «Ну ладно, хватит дурака валять. Поигрались и будя, сходим-ка в буфет». Но он не посмотрел на меня хитро, не подмигнул, а все так же, глядя в одну точку, пил чай, изредка барабаня пальцами по столу.
Я встал.
— Пора идти…
Я чувствовал, что настало наконец время собраться с мыслями. Спущусь к Беньяшу, лягу, укроюсь с головой шинелью и постараюсь во всем разобраться. А отчетные карточки и формуляры сделаю утром — не умрет дивинженер…
— Пора идти, — сказал я.
— А нога? Как же нога? — Санинструкторша встрепенулась.
— Вы что, ранены? — спросил Фарбер.
— Ерунда. Малость растянул связки. Это у меня бывает.
Фарбер поднялся из-за стола.
— Тогда я вас провожу.
— Не стоит.
— Стоит. Заодно покажете мне, где вы картошку натыкали.
Мы вышли. Было темно. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Где-то очень далеко стрекочет пулемет.
Пройдя по мелким траншеям — в полный рост так до конца войны мы их и не сделали, — вышли к оврагу и медленно стали спускаться вниз. Оба молчали. Только где-то у выхода из оврага Фарбер сказал:
— Здесь много мелких воронок, осторожно.
У разрушенного моста — перекур. Такова традиция: по дороге туда — под вагонами, обратно — у мостика.
— Сейчас концерт будет, — сказал Фарбер, осветив огоньком цигарки часы. — На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали.
— Из Москвы?
— Должно быть, из Москвы.
Мимо прошли бойцы. Человек десять, один за другим, цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса опять будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего зараз нести по четыре батальонных мины. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце — опять на берег, с берега — на передовую, с передовой — на берег.
— Как дела в роте? — спрашиваю.
— Ничего, — равнодушно отвечает Фарбер. — Без особых перемен.
— Сколько человек у вас теперь?
— Да все столько же. Больше восемнадцати — двадцати никак не получается. Из стариков, что высаживались, почти никого не осталось.
— А пополнение?
— Да что пополнение!
— Юнцы?
— Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках.
— М-да… — говорю я. — Паршивая штуковина.
Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает вторую цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, с впалыми щеками лицо, костистый нос, складка у рта.
— А вам никогда не казалось, что жизнь — нелепая штука? — спрашивает он.
— Жизнь или война?
— Именно жизнь.
— Сложный вопрос… Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем, собственно, вы…
— Да без всякой связи… Философствую. Некое подведение итогов.
— Не рано ли?
— Конечно, рановато, но кое-что уже можно подытожить… Вы никогда не задумывались, например, о своей прошлой жизни?..
Стоп! Не повторяться! Все это уже было… И в книге было, и в фильме «Солдаты». В фильме диалог этот между Фарбером и Керженцевым, правда, был несколько сокращен и передвинут в другое место — перед самой атакой, но Смоктуновский и Сафонов сыграли эту сцену прекрасно, выражаясь по-актерски, «концертно». Сейчас мы с Фарбером повторили не экранный, а книжный вариант. Слово в слово. И хотя все слова, все фразы были придуманы и написаны очень давно, лет двадцать тому назад, мы повторили, точнее воссоздали, их так, как будто рождались они именно сейчас, у этого разбитого мостика, в эту темную, необъяснимо тихую ночь… Потом до нас долетело Andante cantabile из Пятой симфонии Чайковского и монотонно прогудел тяжелый ночной трехмоторный бомбардировщик, прозванный «туберкулезом», и Фарбер сказал: «Смешно, правда?» — «Что смешно?» — «Все это… Чайковский, шинель, «туберкулез»…»