- Я не беспокоюсь, - говорю, - и не боюсь: совесть моя чиста. Бог выведет меня из этой беды. Я знаю, жиды сговорились с начальством и хотят уморить меня голодом, чтобы правда не вышла наружу, на свет Божий. Ступай с Богом, да скажи жене, чтобы не убивалась. Старайтесь только как можно доставлять пищу. Что бы мне тут ни подавали, я в рот ничего не возьму: жиды ведь, я знаю, постараются попотчевать меня тем белым порошком и здесь, в тюрьме. В ту ночь я уж немного уснул. На следующий день входят доктор, за ним полицейский чиновник и солдат с кандалами.
- Ну, как поживаете, пан Грушкевич? - спрашивает доктор...
- Плохо поживаю: избили меня, а теперь вот голодом морят.
- Немножко попоститься не мешает тем более что вы - настоящий православный русский, к постам привычны, - сказал доктор с усмешкой.
- Ну-ка, Тимофей, надень-ка ты ему рукавички да носочки, - говорит чиновник солдату, и начинают заковывать меня в кандалы, да такие тяжелые, ужас!
- Ну, вот вы и в рукавичках, как настоящий барин, - подтрунивает чиновник. Потом подмигнул доктору и спрашивает: - А как вы полагаете, сколько он может выдержать? Доктор ощупал меня, ударил рукой по плечу со всего маху и говорит:
- За пятьдесят я ручаюсь, а спустя неделю можно повторить... Через неделю еще пятьдесят...
- Ну, нет, - говорит чиновник, - он не будет так глуп, сознается сразу Зачем ему получать еще по пятидесяти палок в неделю, когда висеть все равно придется, так ли, эдак ли? Тут они поболтали еще друг с другом о чем-то по-немецки, потом доктор вышел, а чиновник подошел ко мне и говорит:
- Дашь тысячу рублей, - все окончится благополучно. Мне - сто, для докторов - триста, а остальные - судье и еще кое-кому. Потом стал мне длинно-предлинно толковать, что наехала следственная комиссия, что трупы вскрывали, что в шинке нас было только трое: Мендель, Бартушкевич и я; что Мендель наверное не хотел отравить своего сына, Бартушкевич себя... "Стало быть никто другой не мог этого сделать, кроме тебя, а за это - виселица". Мы, дескать, все это иначе бы оборудовали: вину взвалили бы на Бартушкевича, благо ему теперь уж все равно. На те слова я сказал ему: "Нет, панок, мучайте меня, пытайте или вешайте, - не то что тысячи рублей, полушки единой я вам не дам. Есть знающий мою правоту, и Он избавит меня от этого позора!" Заскрежетал зубами, как бешеная собака, хлопнул дверью и ушел прочь, прокричав на прощанье: "Палок, палок ему надо! Погоди, размякнешь ты у меня, голубчик!" Принес мне полицейский солдат ячменной каши в горшке, кусок хлеба и воды. Ни до чего я не дотронулся. Ночью опять является Адрианушка, приходит от жены и сказывает, что был у нее жидок, Шепс кривой, подосланный Менделем. Мендель, дескать, перестал на меня сердиться и не хочет губить меня. Пусть жена даст пятьсот рублей на докторов да на полицейское начальство, - так они все это переделают по-своему; а не даст - не миновать мне виселицы. Жена, говорит Адриан, отсчитала уж пятьсот рублей, хочет нести деньги и только уведомляет меня об этом. Выслушав рассказ Адриана, я велел сказать жене, чтоб она сейчас же снесла к батюшке все деньги и все бумаги, какие у нас есть, да чтобы не смела никому давать ни одной копейки и с евреями бы ни в какие разговоры не вступала. Адриан принес мне горячей пищи и воды, а ту арестантскую кашу я вылил в опорожненные горшки. На другой день - допрос. Спрашивают только о том, где я добыл мышьяку Я отвечаю, что мне неизвестно, где добывают мышьяк. Как только я сказал эти слова, полицейский чиновник подбежал ко мне, ударил меня по лицу кулаком со всего размаху, так что все перстни его вдавились мне в висок, свалил наземь, - а полицейские насели тут и на голову и на ноги... Отсчитали двадцать палочных ударов - таких, что я свету Божьего не взвидел, и отвели под руки в арестантскую, - сам я идти был уже не в силах. Упал я там на свою солому, облил ее слезами, - точьв-точь как в псалме говорится: слезами моими постелю мою омочу, стал на колени, поднял руки в тяжелых кандалах к небу и начал молиться... Молюсь, а слезы у меня так ручьем и текут: откуда их и набралось столько - не понимаю! Тут вспомнилось мне, как Господь Иисус Христос страдал, как святые апостолы томились в темницах, как апостол Павел говорил о себе: трижды палицами биен бых. От этих слов мне как будто легче стало - не так стыдно и не так больно. Вдруг слышу: раз повернулся ключ в замке, другой - отворяется дверь, и входит пан полицейский секретарь.
- Спасайся, - говорит, - дай восемьсот рублей, и мы все устроим; лучше ведь отдать восемьсот рублей, чем болтаться на виселице.
- Не дам, - отвечаю, - ни полушки.
- Сами сумеем взять!
- Как угодно, а я не дам.
- А пятьдесят палок - ничего, выдержишь?
- Как Бог поможет
- И вправду твердый русак! Ну, погоди же, голубчик, будем и мы потверже с тобой разговаривать. Мороз прошел по мне от этих слов, но вера моя в Бога была сильнее страха. Боже мой. Боже! Ночью снова является Адриан и рассказывает, что жена все деньги снесла к батюшке, а батюшка, как только узнал, что мне дали двадцать палок, сейчас же велел запрягать лошадей и поехал во Львов к самому губернатору. Я приободрился духом: я знал, что за прекраснейшая душа наш священник, как он меня любит, как ему жалко, что я здесь невинно страдаю. На следующий день приходит сам полицейский чиновник, говорит со мной, долго говорит - о виселице, о том, как во Львове поведут меня по улицам, за заставу, на тот самый холм, где убивают собак, как поставят меня на эшафот, как палач будет надевать мне петлю на шею, как я буду висеть ужасный, с высунутым багровым языком, как потом зароют меня в одной яме с собаками. А ничего де этого не было бы, когда бы у тебя была хоть капля ума и здравого рассудка, потому как ничего не стоит взвалить вину на Бартушкевича. Когда я ответил ему то же самое, что и секретарю, он ударил меня ногой, и закричал: "Под палками не то заговоришь!" Ушел. На следующий день требуют меня опять к допросу Я перекрестился, вздохнул к Отцу Небесному и иду, - иду с твердостью, как на Голгофу. Впускают меня в канцелярию, я становлюсь там у стенки, но как-то мне вовсе уже не страшно. Очинили паны чиновники перья, закурили трубки, разложили свои бумаги и начинают снимать с меня допрос. Я не признаю себя виновным ни в чем, показываю, как было дело по правде. Вскочил тут полицейский чиновник со стула, подбежал ко мне, да снова как треснет меня по лицу со всего плеча, - я как сноп повалился на землю. В эту самую минуту вдруг отворяется дверь, и входит... окружной полицейский начальник и с ним восемь человек солдат! Заметив меня лежащего на полу, подходит ко мне и спрашивает: "Это вы - Грушкевич?" "Я, - отвечаю, вельможный пан начальник!" Тут он крикнул что-то по-немецки, обратясь к полицейскому и секретарю, вижу - у тех душа в пятки ушла. Сейчас подошли ко мне полицейские и сняли кандалы. Окружной осмотрел у меня лицо, грудь, голову, велел даже снять сорочку; потом взял меня за руку, подвел к креслу и посадил рядом с собой. А чиновник с секретарем стоят, съежившись, у порога, такие на вид бедные, несчастные да желтые, точно вдруг желтуха с ними приключилась. И как только сунется который сказать что-нибудь, окружной притопнет ногой, да как крикнет: "Молчать!". Тут уж окружной снял с меня допрос: как было дело, кто передо мной покупал, почём, какие номера? Потом он велел позвать Менделя, да чтобы тот принес лотерейную книжку с номерами. Оказалось все точьв-точь, как я говорил. У еврея тоже душа в пятки ушла, хочет сказать что-то, а тут: "Молчать!" Начали снимать допрос про Менделя: Мендель слушал мои показания ни жив, ни мертв. Когда окружной кончил допрос, я рассказал еще, как с меня требовали тысячу рублей, как потом спустили на восемьсот, как Мендель посылал к жене моей Шепса и прочее, и прочее. Меня освободили, а Менделя и обоих чиновников заковали в кандалы увезли во Львов и там отдали под уголовный суд. По выходе из тюрьмы первым делом отправился я к духовному отцу моему, покойному Андрею Левицкому, и поблагодарил его за избавление от великой беды. Не вступись за меня покойный батюшка, да не будь прислан окружной чиновник от губернатора, кто знает - чем дело бы кончилось, и какие еще муки пришло бы мне принять! Те пятьсот рублей, что жена хотела отдать еврею, я пожертвовал на новое Евангелие и на серебряную чашу: они и до сих пор в нашей церкви. Николай. Ну а как же все это кончилось? Онуфрий. Да нашлись за меня и еще свидетели. Бартушкевич, как обыкновенно бывает у таких пропащих людей, водился с такою же, как сам женщиной, бросившей мужа. Звали ее Франциска. В тот день, когда они с Менделем порешили сжить меня со свету, дал ему Мендель пятьдесят рублей вперед, в счет, значит, моих четырехсот червонцев Бартушкевич, почувствовав в кармане столько денег, взял с собой Франциску и пошел тягаться по шинкам до полуночи. Вернулись они, крепко выпивши, и Бартушкевич спьяну взял да и рассказал ей о своей сделке с Менделем, как получал деньги и прочее. Сапожник с женой, у которых они жили на квартире, весь разговор этот и подслушали. На другой день - по всему посаду говор: случилось то-то и то-то. Сначала не могли они взять хорошенько в толк, что и как случилось, но Мендель сказал Франциске, что беда, мол, стряслась случайно, по ошибке, однако же, чтобы она зря не болтала, те деньги, что он обещал Бартушкевичу, он выдаст ей. Франциска пуще прежнего стала пить, да раз спьяну и рассказала всю подноготную сапожнику с сапожницей. Когда Менделя отправили скованного во Львов, сапожник с женой стали громко рассказывать, что слышали, и гнать Франциску с квартиры. Дошли слухи до начальства, потребовали сапожника с женой, они подтвердили все, что рассказывали, и Франциску арестовали. Мендель сгиб в тюрьме, не дождавшись виселицы; имущество его продали с молотка и выплатили мне все, что следовало, как по расписке, так и за выигрыш. Франциску продержали в тюрьме что-то с год, потом выпустили, а чиновник... Как-то лет пятнадцать спустя, поехал я в Большовец на ярмарку покупать волов: вижу - стоит нищий, седойпреседой, сгорбленный, нюхает табак из лубяной тавлинки. Присмотрелся к нему - полицейский чиновник, тот самый, что своими золотыми перстнями расписывал мне лицо! Заметив меня, снял он шапку, кланяется: "Благодетель, милостивец, пожертвуйте бедному, несчастному!" - Не узнал! Кажись, и мозги-то у него не совсем уж были в порядке. Я и спрашиваю:
- А как ты прозываешься?
- Подгурский, благодетель мой, Подгурский.
- Ну, ну, - говорю, - ты - Подгурский, а я Грушкевич, - и бросил ему на ладонь двугривенный.
- Грушкевич, Грушкевич... знаю, знаю! Взглянул на меня, облобызал мою руку и побежал в кабак... Такая вышла история... Понимаешь ли теперь, что значит: Очима твоими смотриши, и воздаяние грешников узриши? Николай. Теперь понимаю. Онуфрий. А слова: С ним есмь в скорби, изму его, и прославлю его. Долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое? Николай. Понимаю. Онуфрий. Знаешь - какая та первая трава, которою я старался добыть себе богатство и долгий век? Николай. Молитва! Онуфрий. Верно! А вторая трава, сынок, называется премудрость. У нас в народе водится поговорка "лучше с умным потерять, чем с дураком найти". И это верно. Дай глупому человеку достаток, богатство, - дашь их на собственную его беду, на большую еще его пагубу и наказание: имение свое он расточит, наживет себе еще больше греха, больше всяких страданий, а то, случается, и душу свою погубит. То же сделает неразумный и с крепким здоровьем, этим великим даром Божиим: неумеренностью, невоздержанностью, пьянством и всяким распутством погубит он красоту и силу тела своего, состарится и одряхлеет в цвете лет, не проживет и половины того века, что прожил бы, когда б имел ум и умел ценить и беречь дар Божий - здоровье. Послушаем, что написал про премудрость человек, более всех прославленный за свой ум - царь Соломон. В его Книге Притчей вот что сказано: Блажен человек, который снискал мудрость, и человек, который приобрел разум. Подлинно, нет большего счастья, как все потребное для жизни человеку знать и верно понимать, иметь ум крепкий, здоровый и, как говорится, трезвый. А для этого опять же нет большего счастья, как ежели кому Бог даст разумных родителей, которые с малых лет учат дитя познавать, что хорошо и что дурно, что полезно и что вредно, и приохочивают его ко всему доброму и полезному. У честных и разумных родителей - хорошие и разумные дети, а у родителей безумных - таковы же и дети. Счастлив тот, кому Бог помог научиться грамоте: читать, писать, да по-настоящему понимать все, что прочтет в книге, и кто имел хорошего учителя - не наемника, что лишь отсиживает в школе из-за денег положенные часы, а такого, что всякого ребенка, вверенного его заботам, берет на свою совесть и на свою ответственность, и учит его ревностно, всем сердцем за награду от Самого Господа в другой жизни. Таков именно был учитель в нашем посаде - покойный Леонович, и все то, что я нынче знаю, я знаю от него, он учил меня не только грамоте, но и как жить на Божьем свете. Сам Бог создал его быть учителем, наделив его светлым умом и непорочным христианским сердцем. Нет дня, чтобы я не вспомнил о нем со вздохом ко Господу, - я молюсь о душе его, да тут у многих имя его записано в синодиках... Но вернемся к Книге Притчей, к словам Соломона о премудрости: Она дороже драгоценных камней; никакое зло не может противиться ей, она хорошо известна всем, приближающимся к ней, и ничто из желаемого тобою не сравнится с ней. Долгоденствие - в правой руке ее, а в левой богатство и слава. Из уст ее выходит правда; закон и милость она на языке носит... Ах, какие прекрасные и глубокие слова! Именно так: из уст мудрого услышишь только правду; все, что ни скажет язык его, будет закон - наставленье, как жить, а стало быть милость, благодеяние. Собирай же премудрость, разум! Старайся приобретать здравое и верное понятие о вещах Божеских и человеческих. Купи Библию и читай ее; покупай всякие полезные книги и учись из них. Видишь, в моем шкафчике много книг: я, как только узнаю, что вышла полезная книжка, сейчас же стараюсь ее купить. И так всю жизнь. Эти книжки - моя премудрость. Я читаю их постоянно, как только случится досужая минута. Пашня моя, огород, скотина, пчелы мои доставляют пищу моему телу, а эти книжки питают мой ум и мое сердце. Как христианин, я не знаю ничего слаще слов Священного Писания; как для русского, нет для меня ничего милее нашей грамоты, данной нам святыми Кириллом и Мефодием. Заведи себе такой же шкафчик, постарайся иметь много-много полезных русских книг; чтобы не быть невеждой и неучем, чтобы знать свой закон христианский и свое русское Отечество, чтобы тебе было ведомо: кто - враг и кто - друг. Расскажу одну историю. Должен тебе сказать, что всякий город, всякое сельцо, даже всякая изба имеет свою историю или, проще, бывальщину А так как я старый человек, то много уже на моих глазах совершилось разных историй, и в каждой из них содержится полезное наставление. Теперь послушай, что говорит премудрость о том, как вернее нажить богатство и честь. Во-первых, знай и помни, что неправедное добро, не есть добро, потому что раньше или позднее оно непременно изгибнет, если не в руках того, кто его неправедно нажил, то детей его или, самое позднее, внуков. Хочешь нажить достаток, довольство, положи себе за правило, чтобы в доме твоем, под крышею твоею, во всем дворе твоем не было ни на одну полушку неправедного добра - чужого, добытого обманом ближнего, кривдой. "Чужое добро впрок нейдет", - говорит русская пословица. Чужое добро в доме - все равно, что горячая головешка под соломенною крышей: берегись! Во-вторых, что легко пришло, то легко и уйдет, а что добудешь в поте лица, умом да трудом своим и семьи своей, то умножится и принесет плод во сто крат В-третьих, не забывай церковь Божию: из имения твоего каждый год приноси дар на церковь, во славу Божию. Господь Бог в этом не нуждается, потому что все богатства и вся слава наша - прах и тлен в сравнении с небесами и ангелами, которые ему служат. Но это нужно для нас самих, для обновления любви и благодарности в сердцах наших. В-четвертых, помни о бедных, об убогих, несчастных, помни о нуждах своего сельского мира, о своей великой русской родине, и, где надо, дай охотно. В-пятых, не гордись и не величайся своим богатством. Что твое богатство против богатства других, настоящих богачей, и что богатство всего мира против одной только звезды небесной? То же самое, что одна жалкая песчинка против необъятной громады песков пустыни! Чем же тут гордиться?.. Покойный родитель твой рассказывал тебе про нашего барина? Николай. Рассказывал и про барина, и про барыню, что это были господа очень добрые. Онуфрий. Рассказывал и про барышню Анну? Николай. Про дочку их покойный батюшка рассказывал, что она была очень богомольна и добра. Онуфрий. Да, так... Хотя... про них было много толков. Но то, что я про них знаю, что я у них сам видел и слышал, того, друг, сплошь да рядом не увидишь и не услышишь, разве в книжке какой можно прочесть. Смолоду барин наш был очень горд и лют нравом, большой кусок нашего посадского озера оттягал себе под сенокос, - да не помянется ему грех на том свете! Но Бог смирил его, он опомнился и под старость сделался такой кроткий да добрый, что равного ему в этом у нас потом никого уж и не было. Как прежде народ боялся его, точно страшилища, и ненавидел, так потом, когда сделалась с ним эта перемена, полюбил, как родного отца. А случилось это вот как. Мужики на помещика пахали, боронили, возили сено, снопы, лес, дрова, навоз. Сколько чья скотина вытянула, столько всякий и работал. Но вот однажды разослал пан по деревням своих приказчиков за подводами возить навоз. Приехали приказчики и говорят: "Пан уезжает на теплые воды лечиться и желает, чтобы до его отъезда весь навоз был на пару. Кто поедет, - зачтется день барщины, да сверх того за всякий воз - по чарке водки". Ехать всякий был должен, потому что панский приказ - не шутка, а туг еще по чарке водки, до которой народ наш беда как охоч! Принялись мужики дружно за навоз, изо всех сил всякий работал от зари до позднего вечера. Когда покончили работу, пан сам сделал всякому верный учет, и оказалось, что иные успели оборотиться по двенадцати раз. Хорошо, но что ж дальше? Дальше вышло совсем неладно. Пан приказал никому водки не давать, собрал мужиков в кучу и сказал им так: "Ну вот: видите, ребята? До сих пор вы возили мне лишь по четыре воза в день, и я считал это за день барщины. Вы, стало быть, меня обманывали! Ежели сегодня вы смогли вывезти по двенадцати возов, стало быть, и всегда так работать можете. Потому с сегодняшнего числа я стану считать вам рабочий день в двенадцать возов - ни меньше". Так пошло потом и при уборке хлеба. Когда, бывало, вечером начнут складывать хлеб в копны, приказчик с десятниками обходит все поле и меряет снопы бечевкой. Как только который сноп потоньше - связывай два снопа вместе! А не достало двух-трех снопов в копне до шести десятков - пошла работа задаром: день в барщину не засчитывался. Жаловаться народ не смел, - боялся, потому все терпели, - гибли, но терпели! Впрочем, сам-то пан, может, и не был такой лютый, да был у него управитель-гадина, что подбивал его на все эти выдумки. Когда управитель ослеп да стал жить у пана на даровых хлебах, без службы, - народу полегче стало. Богаты были наши помещики, ужасно богаты, и деток им Бог посылал, но детки у них как-то все не росли. Бывало, родится ребенок дюжий, здоровый, но как только вступит в пятый годок, скоропостижно умирает, точно косой его скосит. Так умерло у них десять человек детей, и все по пятому году Сколько покойница-барыня ни убивалась, сколько ни раздавала денег нищим, на церкви да на свои костелы, - ничего не помогало. Умер десятый ребенок, и пять лет после того детей у них уже не было. А она каждый день - на кладбище да на кладбище: плачет, убивается - до обморока. Опротивели им уже всякие имения, да и подлинно, на что ж человеку все это, когда нет у него ни одного ребенка? Но вот раз приходит к ним в усадьбу старик нищий, седой совсем, старый-престарый. Барыня вышла к нему, подала серебряную монету, да и говорит: "Молись, дедушка, чтобы Господь нас помиловал". А дед-то ей в ответ: "Помилует вас Господь милосердный, помилует, только вы покайтесь, не обижайте народ, будьте и вы милостивы. Поезжайте-ка вы в Почаев, в Лавру, говейте там три дня, потом исповедайтесь и причаститесь; да пусть монахи отслужат обедню заказную с акафистом Богородице, а вы всю ту службу чтоб оба стояли на коленях". Барыня послушалась, подала деду еще такую же монету и сама побежала к барину, а нищий тем часом куда-то исчез. О чем там они говорили, неизвестно, но назавтра барин велел запрягать, и поехали они в Почаев. Молитвы ли чернецов, милость ли Божья, только после того году - великая радость у наших господ: послал им Бог дочку, и окрестили они ее Анной. Того дня, когда ее крестили, созвал барин своих управителей, писарей и всех присмотрщиков и сказал им: "Смотрите, чтобы во всех моих имениях нигде следа не было ни палки, ни плети. Кто из вас посмеет ударить кого-нибудь из людей моих - лишится места! Кому сделано какое притеснение, обида, - за все наградить; у кого какая скотина, вол или лошадь испорчена или пала на барщинной работе - выдать из моих голову за голову. Посадским пастбище прирезать обратно". И растет их девочка, растет - не ребенок, а настоящий ангел: так хороша собой, что кажется, весь свет исходи, другой такой нигде не сыщешь. Подходит уж пятый год, на котором все старшие их детки померли, - господа от забот не знают покоя ни днем, ни ночью: все холят да нежат ее, да берегут, чтобы как-нибудь холодный ветерок на нее не подул, чтобы дурной глаз на нее не глянул. На пятом году везут они ее в Почаев, читают там над ней молитву и Евангелие, и что кто ни укажет - молитву ли какую читать, жертву ли куда принести, все то охотно делают. Господь их помиловал: девочке - шестой годок, а она растет себе, красуется, на радость родителям, что маков цвет, - такой красавицы, говорю тебе, ни до того, ни после у нас не видывали. Но еще краше была ее душенька. Бывало, всякий день идет к обедне в свой костел, а по русским праздникам - в нашу церковь, стоит там по-нашему, степенно и со страхом, как сейчас вижу ее перед собой, сердечную! - и молится горячо и с умилением; а по окончании службы раздает нищим деньги и всем вдовым, больным, убогим, всем, кто не в силах сам работать и кормиться. Велит приходить в усадьбу за мукой, за крупой, салом и всяким добром. Зато у нас на посаде все про нее, про барышню Анну, только и говорили, как про настоящего ангела-хранителя и утешителя. И выросла девица прекрасная, и со всех сторон стали наезжать к ней женихи: тот богат, этот еще богаче; один красавец, другой - еще лучше; но никто не пришелся ей по сердцу. Она все лишь читает святые книги, все только молится да творит добрые, милосердные дела. Раз приехал к ней свататься какой-то граф, а она оставила гостей, кликнула свою горничную девушку и пошла с нею на похороны старой нищенки, которой сама сшила похоронную рубашку. Много бы слишком пришлось говорить, сынок, ежели бы все про нее рассказывать. Одно скажу: такие люди не родятся всякий год, а разве лишь одна такая чистая, да святая придет в мир во сто лет или еще реже. В нашем посаде она всех знала от старого до самого малого, а ума была такого, что старые ученые люди ей дивились. Были тут у нас два брата, что между собою чуть ли не десять годов судились. Мирили их соседи, мирил священник, мирил благочинный, наехав смотреть церковь, - все напрасно: всякое доброе слово отскакивало от них, как горох от стены. А барышня Анна их помирила: они разделились землей полюбовно и стали жить побратски, в любви да совете. Где видал кто когда-нибудь такую барышню? Да и точно: не обыкновенная она была барышня, а прямо сказать ангел, настоящий ангел! Старые господа все ей позволяли, да и не в силах были в чем-либо ей поперечить. Только посмотрит она, бывало, ласково на маменьку с тятенькой, - они уж и смолкают. Теперь я должен рассказать тебе про человека, который один только был до того нелюб барышне Анне, что она видеть его не могла. Это был управляющий старого пана и звали его Гусаковский. Родом он был наш же русский мужик лапотный и прозывался Гусак, но так как с малых лет отличался проворством да сметливостью, то выучился у дьячка грамоте, потом попал во Львов, поступил там в ученье к портному, получил права мастера, прозвался Гусаковским, переменил русскую веру на польскую и задумал стать паном. Когда поднялся в 1831 году польский мятеж в Варшаве, побежал и он воевать, и там сделали его каким-то начальником. А когда русские разбили польское войско, он захватил денежный полковой ящик, бежал с ним и очутился у нас. Деньги эти он гдето зарыл, игла и наперсток стали уж ему еще больше не по вкусу, он старался всячески втереться в службу к нашему барину - и таки втерся. А был он, надо тебе сказать, очень хитрый и льстивый, говорил так гладко и сладко, что все считали его отличнейшим человеком! Поступил он писарем, потом сделался управителем, потом управляющим. Деньги, какие у него были, раздал панам да жидам под лихвенные проценты, а вдобавок так умел исправлять свою должность, что помещик, которого он обкрадывал самым бессовестным образом, считал его своим преданнейшим слугою. Подделывался он и к барышне Анне, чтобы у ней тоже быть в милости, но она всегда терпеть его не могла и не пускала к себе на глаза. Анне минуло восемнадцать лет, и была она всегда здорова и весела, точно молоденькая серночка. ... В Великую Пятницу, когда мы собирались к плащанице, стали в народе говорить, что барышня Анна разболелась. На другой день коляска за коляской скачут к нам в усадьбу доктора из Львова: пробыли у нас несколько дней, думали, гадали и разъехались, сказав, что такой болезни никто никогда не видывал. Плакал народ на всем посаде из конца в конец, и не было человека, кто бы горячо об ней не молился даже жиды молились. А болезнь ее, точно, была особенная, невиданная. С утра говорит со всеми, ни на какую боль не жалуется, только лицом побледнела, да так стала слаба, что руки не могла поднять. А как двенадцать часов пробило, в полдень, значит, закроет глаза и лежит, как мертвая, губами только шевелит, и все говорит, говорит, говорит! И таково чудно, милый мой, говорила, такие все слова, что я сам никогда бы не поверил, ежели бы своими ушами не услыхал. Всякого наставляла, учила, и никто не мог удержаться от слез. Старые господа оба заболели: при ней находились только ее верная старшая горничная девушка да другие слуги, а народ валил к ней, будто смотреть на какое диво. Одного только Гусаковского не велела пускать к себе, и когда тот подошел раз из любопытства к двери, чтобы подслушать, что она говорит, она застонала. Когда мы спросили, что с нею, она отвечала: "Там за дверьми - Гусаковский: скажите ему, чтобы ушел прочь. Он - душа темная и нечистая, я не могу выносить его". Мы приотворили дверь, смотрим - и вправду Гусаковский, и сказали ему, чтобы сюда больше не показывался. Он расхохотался и ушел с гневом, а мы вернулись в горницу, видим: она снова утихла, лежит, как покойница, бледная-пребледная, руки скрещены на груди, глаза закрыты. Много говорила она о Идущей жизни и о том, как следует жить на этом свете. О, кто в силах рассказать, что мы слышали! От ее слов самый закоснелый и жестокосердный грешник не мог не плакать, как дитя, один только над всем смеялся - Гусаковский. На четвертый день к вечеру больная сказала, что скоро душа ее совсем отрешится от тела, и тихо заснула. Когда проснулась, подозвала нашего батюшку и поцеловала у него руку, поцеловала потом верную свою подругу и неотступную сиделку в болезни - старшую горничную девушку Марью, велела обнять и поцеловать за нее отца и матушку, утешить их и попросить, чтоб не плакала, но они лежали оба больные без памяти, и врачи никого к ним не допускали. Велела созвать всех дворовых людей, благодарила их за услуги, со всеми попрощалась и всякого благословила. Тут поднялся плач безмерный: все рыдали, у меня у самого слезы лились в три ручья, потому что никогда такой кончины я не видел. Когда часы показывали семь, больная глубоко вздохнула, и душа ее оставила прекрасное земное ее тело. Никогда не видел я такого прекрасного ангельского лица, никогда не замечал у покойника такой светлой и радостной улыбки, как у нашей барышни Анны, когда одели ее в бело платье, положили в гроб и всю ее усыпали цветами... И вспоминать тяжко... Но мы должны возвратиться к нашей волшебной траве к премудрости. Когда сказали нашему барину, что Анна испустила дух, он расхохотался и на весь двор запел по-петушиному: "Ку-каре-ку!" Это имело свое значение. В прежние годы, если крестьяне приходили на работу после восхода солнца, он их строго наказывал и приказывал петь по-петушиному, и не засчитывал этот день... Со смерти дочери никто уж больше не слыхал от него ни единого слова: как только с ним, бывало, заговорят, он сейчас за свое: "Кука-ре-ку!" Доктора и кровь пускали, и растирали разными мазями, и поили всякими лекарствами, - ничто не помогло! Сидит, бывало, по целым часам задумавшись, точно каменный, потом вдруг вскочит, подбежит к окну, да во весь голос: "Ку-ка-ре-ку!" Совсем с ума сошел. На похоронах Анны народу было великое множество - со всех сел, и господ наехало издалека, и все плакали, потому что все лишились в ней земного ангела. Такого ангела Бог послал грешному человеку, нашему барину, чтобы он покаялся в своей лютости и жадности. А барыня через три недели пошла за Анной, и обе теперь почивают в одной могилке... Барин прокукарекал у нас еще год, потом Гусаковский увез его лечиться на воды, куда-то в Неметчину, - там он и помер. Гусаковский захватил его духовную, где была запись на церковь, что покойник обещался построить у нас, похитил его шкатулку с деньгами и стал богатым паном. Имение продали, деньги отправили какому-то свояку покойника в Польшу, а у нас стал помещиком теперешний барин. Гусаковский мог бы купить себе богатейшее село с крестьянами, да он был простого роду, а в ту пору такие имения дозволялось у нас покупать только дворянам. Потому он приобрел казенный участок в посаде и стал скупать земли у наших посадских. Помогали ему в этом один еврей и пьяница мещанин: они ходили по дворам с водкой, спаивали народ и выманивали земли. Таким порядком завел Гусаковский на казенном участке богатейшую усадьбу, постройки такие, что подобных никогда не видали во всей округе! Из посадских земель составил пашни и сенокосы и зажил настоящим помещиком, по-барски! Случилось на беду, что меж теми землями, что он выманивал у посадских, находился домик покойного учителя Леоновича, где проживала вдова его с детьми - сиротами. Гусаковский решил во что бы то ни стало завладеть и этим домиком, а вдова и слышать не хотела о продаже: он был для нее бесценным, как память о покойном муже, который сам построил домик и развел при нем небольшой сад, своими руками сажая и прививая каждое деревце, и она не уступила бы никому ни за какие миллионы. Гусаковский подговорил своих батраков делать ей всякие пакости и притом уверил их, что им нечего бояться: я, мол, дружен с нашим судьей и всегда смогу избавить вас от наказания, коли она пожалуется. Начался вдруг настоящий разбой: в саду попереломали деревья, растащили забор. Гусаковский поил их за это водкой, а наиболее злобных награждал даже деньгами. Дошло до того, что она со слезами принуждена была отказаться и от земли, и от домика, продала их Гусаковскому, а сама с сиротами поселилась в наемной избе на краю посада. Тогда Гусаковский протянул ограду своего двора дальше, воздвиг новые строения и еще пуще залютовал. Посмотрел бы ты какие у него были конюшни, какой дом, как в комнатах все сияло серебром и золотом... Но по порядку. Постро