В целом, однако, в местном ощущении Природы, которая когда-нибудь вернется, чтобы востребовать отторгнутую собственность, покинутую однажды под натиском человека, есть своя логика. Она — результат не столько долгой истории опустошавших город наводнений, сколько физически ощутимой близости моря. Хотя дело никогда не идет дальше того, что Нева пытается выпрыгнуть из своей гранитной смирительной рубашки, но самый вид свинцовых балтийских туч, накатывающих на город, заставляет горожан изнемогать от напряжения, которого и так всегда хватает. Иногда, особенно поздней осенью, такая погодка, с порывистым ветром, хлещущим дождем и Невой, переплескивающейся на тротуары, тянется неделями. Если даже ничего и не изменяется на самом деле, просто фактор времени заставляет думать, что дела ухудшаются. В такие дни вспоминаешь, что город не защищен дамбами и что вы вплотную окружены пятой колонной каналов и проток, что практически живешь на острове, на одном из сотни, на одном из тех, что ты видел в кино — или это было во сне? — когда гигантская волна, и прочее, и прочее; и тогда включаешь радио ради очередной сводки. Каковая обычно звучит бодро и оптимистично.
Но главная причина этого ощущения — само море. Как ни странно, при всей своей мощи, ныне накопленной Россией, идея океана все еще чужда большинству населения. И фольклор, и официальная пропаганда трактуют эту тему в туманной, хотя и положительной, романтической манере. Для обывателя море ассоциируется, прежде всего, с Черным морем, отпуском, югом, курортом, может быть, с пальмами. Чаще всего в песнях и стихах встречаются эпитеты: «широкое», «синее», «прекрасное». Иногда можно обнаружить «роковое», но по-русски это как-то вполне сочетается с остальным. Понятие свободы, открытого простора, желания-бросить-все-к-чертовой-матери — все эти вещи глубоко задавлены и, следовательно, всплывают в вывернутой наизнанку форме водобоязни, боязни утонуть. Уже в одном этом город на Неве есть вызов национальной психике, и заслуживает клички «иностранец своего отечества», данной ему Гоголем. Если не иностранец, то уж моряк, по крайней мере. Петр I в некотором роде добился своего: город стал гаванью, и не только физической. Метафизической тоже. Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга.
Хотя, может быть, и верно, что Петр планировал новый Амстердам, но то, что получилось, имеет не больше общего с голландским городом, чем его бывший тезка на берегах Гудзона. Но то, что в последнем росло вверх, в первом растекалось горизонтально, при том же размахе. Ибо уже сама ширина реки требует иных архитектурных масштабов.
В эпохи, последовавшие за петровской, начали строить не отдельными зданиями, а целыми архитектурными ансамблями, точнее, архитектурными пейзажами. Нетронутая дотоле европейскими архитектурными стилями, Россия открыла шлюзы, и барокко с классицизмом ворвались и заполнили улицы и набережные Санкт-Петербурга. Органоподобные леса колоннад вырастали параллельно дворцовым фасадам, уходя в бесконечность своего километрового эвклидова триумфа. Во второй половине 18-го и первой четверти 19-го столетий этот город стал подлинной Меккой для лучших итальянских и французских архитекторов, скульпторов и декораторов. В том, что касалось имперского вида, город был скрупулезен до мельчайших деталей. Гранитная облицовка рек и каналов, изысканность каждого завитка их чугунных решеток говорят сами за себя. Так же как и отделка дворцовых зал и загородных резиденций царской семьи и аристократии; прихотливость и изысканность этого декора граничат с непристойностью. И еще — по каким бы образцам не работали архитекторы, будь то Версаль, или Фонтенбло, или еще что-нибудь, творение выходило безошибочно российским, ибо скорее переизбыток пространства подсказывал архитекторам, где и какое еще крыло прибавить и в каком стиле его решить, нежели капризные вкусы зачастую невежественных, хотя и несметно богатых клиентов. Когда смотришь на панораму Невы, открывающуюся с Трубецкого бастиона Петропавловской крепости, или на петергофский Каскад у Финского залива, то возникает странное чувство, что все это не Россия, пытающаяся дотянуться до европейской цивилизации, а увеличенная волшебным фонарем проекция последней на грандиозный экран пространства и воды.
В конечном счете своим быстрым ростом и великолепием город обязан повсеместному там наличию воды. Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков. Неудивительно, что порой этот город производит впечатление крайнего эгоиста, занятого исключительно своей внешностью. Безусловно, в таких местах больше обращаешь внимание на фасады, чем на наружность себе подобных. Неистощимое, с ума сводящее умножение всех этих пилястров, колоннад, портиков, намекает на природу этого каменного нарциссизма, намекает на возможность того, что, по крайней мере в неодушевленном мире, вода может рассматриваться, как сгущенное Время.
Но, возможно, больше, чем реками и каналами, этот, по слову Достоевского, «самый умышленный город в мире», отражен русской литературой. Вода может свидетельствовать лишь о поверхностях, представлять их, и только их. Изображение внешнего и духовного интерьера города, его влияния на людей и их внутренний мир стало основной темой русской литературы почти со дня основания Петербурга. Фактически русская литература здесь и родилась, на берегах Невы. Если, по поговорке, все русские писатели «вышли из Гоголевской „Шинели“», то не мешает напомнить, что эта шинель была содрана с бедных чиновничьих плеч нигде иначе, как в Петербурге, в начале 19 столетия. Тон был, однако, задан Пушкиным в «Медном всаднике», где герой, мелкий департаментский чиновник, потеряв свою возлюбленную в наводнение, обвиняет конную статую Императора в халатности (дамб-то нет) и сходит с ума, когда видит, что разгневанный Петр спрыгивает на своем коне с пьедестала и устремляется в погоню, чтобы втоптать его, наглеца, в землю. (Это была бы нехитрая история о восстании маленького человека против неограниченной власти и о мании преследования, если бы не великолепные стихи, лучшие из написанных во славу этого города, за исключением стихов Мандельштама, который уже буквально был втоптан в землю Империи через сто лет после того, как Пушкин был убит на дуэли).
Во всяком случае к началу 19 века Петербург уже был столицей российской словесности, и совсем не потому, что среди ее героев или ее создателей были придворные. В конце концов, двор столетиями находился в Москве, но ничего не вышло оттуда. Причина столь неожиданного творческого взрыва опять-таки была, главным образом, географическая. В контексте тогдашней русской жизни возникновение Санкт-Петербурга было равносильно открытию Нового Света: мыслящие люди того времени получили возможность взглянуть на самих себя и на народ как бы со стороны. Иными словами, этот город позволил им объективировать страну. Идея о том, что критика со стороны — наиболее ценная, популярна и поныне. Тогда же, подкрепленная альтернативным — по крайней мере на вид — утопическим характером города, она наполняла впервые берущихся за перо ощущением почти неоспоримой авторитетности высказываемых суждений. Если верно, что писателю нужно отстраниться от собственного опыта, чтобы иметь возможность прокомментировать его, тогда город, с его услугами отчуждения, позволял писателю сэкономить на путешествии.