Выбрать главу

Во второй строфе развиваются оба смысловых плана — предметный, пейзажный и символический. Если метафора, отнесенная к метели («Сердито рвет последние листы»), воспринимается не как знак иносказательной природы образа, а как риторическое усиление, то слово сердце, примененное к деревьям, в сочетании с метафорическим глаголом молчат придает образу деревьев символическую природу: они олицетворяют людей[145]. Назидание «молчи и ты», соотнесенное с наставлением, открывающим текст стихотворения, придает первой и второй строфам характер единого целого, замкнутого в композиционное кольцо двух назидательных обращений.

Третья строфа также открывается наставлением-обращением, но исполненным уже иного смысла: это не строгий совет терпеть, а призыв к вере: «Но верь весне». Различно и образное наполнение двух первых четверостиший, с одной стороны, и третьей строфы — с другой. Если в первых двух строфах дано описание зимней природы, а символические смыслы лишь просвечивают через него (а прямое обращение поэта к человеку, и к своему «я» прежде всего, есть лишь в последней строке второй строфы)[146], то в третьей прямо представлена «картина» состояния души: «Опять теплом и жизнию дыша, / Для ясных дней, для новых откровений / Переболит скорбящая душа». «Тепло», «ясные дни», как и сама «весна», здесь уже не черты времени года, а метафоры состояния лирического «я». Эмоциональный настрой в третьей строфе контрастирует с эмоциональным фоном двух первых четверостиший: вместо «слез» и «зимы» (слова с оттенками значения ‘смерть’, ‘печаль’, ‘уныние’, ‘однообразие’) — «тепло», «жизнь», «ясные дни», «весна» (слово с оттенками значения ‘радость’, ‘любовь’, ‘расцвет’, ‘утро жизни’, ‘обновление души’) дыхание («дыша»). Весна здесь уже скорее именно метафора обновления, нежели просто время года: в нее надо «верить», в то время как весна в природе наступает неизбежно и в ее приход «верить» не нужно.

Назидательность стихотворения — особенная. Это не нравственная заповедь, обращенная ко всем, а автодидактика, слова, адресованные лирическим «я» самому себе. Начало стихотворения, открывающегося неожиданным обращением, что свойственно поэтике фрагмента, напоминает обращения в поэзии Ф. И. Тютчева: (см. о них: [Эйхенбаум 1922, с. 79].

Но так же, как тютчевское «Молчи, скрывайся и таи / И чувства и мечты свои» из стихотворения «Silentium!» («Молчание!» — лат.) [Тютчев 2002–2003, т. 1, с. 123] обращено не к неопределенному множеству адресатов, а к самому «я» — поэту, так и фетовская речь — одобрение лирическим «я» себя самого.

Мотив стоического терпения имеет особенный автобиографический смысл. Во-первых, он связан с ощущением старости — стихотворение было написано Фетом в возрасте 61 года и включено в сборник с символическим названием «Вечерние огни», составлявшийся и изданный поэтом как итоговый[147]. Но символическая «зима» может быть понята не только как наступившая старость, но и как «чужое» время, безвременье. Безвременье — это, прежде всего, наступивший непоэтический период в русской словесности, когда в русской журналистике и критике власть захватили люди, которые «ничего не понимали в деле поэзии» и которым «казались наши стихи не только пустыми, но и возмутительными своей невозмутимостью» и прискорбными «отсутствием гражданской скорби». Безвременье — когда из-за практических требований, предъявляемых к поэзии, господства радикальных идей в литературе и публицистике, из-за мнения о Фете как о ретрограде и ультраконсерваторе «при таком исключительном положении» его «стихотворения не могли быть помещаемы на страницах журналах, в которых они возбуждали одного негодование». Это ситуация, рождавшая в авторе стихотворения «гражданскую скорбь» («Предисловие» к третьему выпуску сборника «Вечерние огни», 1888 [Фет 1979, с. 240, 241, 238]).

За ощущением «зимы» жизни стоит и неприятие Фетом либеральных общественных настроений, о чем красноречиво писал его хороший знакомец Н. Н. Страхов другому близкому знакомому — графу Л. Н. Толстому в 1879 г.: Фет «толковал мне и тогда и на другой день, что чувствует себя совершенно одиноким со своими мыслями о безобразии всего хода нашей жизни» [Переписка Толстого со Страховым 1914, с. 200].

вернуться

145

В. А. Кошелев сопоставил стихотворение Фета с его ответом на вопрос «Ваша любимая героиня в романах?», заданный в анкете дочерью графа Л. Н. Толстого Татьяной Львовной; Фет ответил: «Осинка в „Трех смертях“» ([цит. по: [Тархов 1982а, с. 436]), назвав рассказ Л. Н. Толстого вместо романа и признавшись, что его любимый персонаж — дерево, умирающее естественно, красиво, невозмутимо: «Вот — идеал смерти, смерти, лишенной всяких ложных утешений, смерти на груди природы и в единстве с нею. Лучший и счастливейший в смерти тот, кто умеет отходить от жизни просто, спокойно, покорно, величаво, красиво», — так резюмирует исследователь идею повести, которую, по его мнению, разделял и Фет [Кошелев 2006, с. 65].

Для приверженности Фета символическим образам деревьев показательно также стихотворение «Одинокий дуб» (1858), в котором старый дуб соотнесен с человеком и одновременно противопоставлен ему, ибо способен к весеннему возрождению; не исключено, что фетовским стихотворением навеян знаменитый образ старого дуба в романе графа Л. Н. Толстого «Война и мир».

вернуться

146

«Они стоят, молчат; молчи и ты!»

вернуться

147

Мотив молчания, молчаливого терпения встречается и в следующем, четвертом (последнем, подготовленном самим поэтом) сборнике «Вечерних огней» (1891): «Живым карать и награждать, / А нам у гробового входа, — / О, муза! нам велит природа, / Навек смирялся, молчать» («На пятидесятилетие музы», 1888). Но здесь молчание представлено как состояние неизменное, как проявление уже наступившей «смерти-при-жизни».