Земной мир с его тревогами — сновидение, лирическое «я» устремлено к вечному:
(«Quasi una fantasia», 1889)
Еще примеры: «Дайте, дайте / Мне умчаться / С вами к свету отдаленному» («Сны и тени…», 1859); «Этой песне чудотворной / Так покорен мир упорный; / Пусть же сердце, полно муки, / Торжествует час разлуки, / И когда загаснут звуки — / Разорвется вдруг!» («Шопену», 1882).
Поэт подобен полубогу, несмотря на совет «Но быть не мысли божеством»:
(«Добро и зло», 1884)
Таким образом, дерзкий полубог противопоставлен «толпе» и самому земному миру, подвластному различению добра и зла; он выше этого различия, подобно Богу.
Ультраромантическая трактовка предназначения поэзии выражена в речи Музы:
(«Муза», 1887)
Мечты, «сны наяву» выше низкой реальности, власть поэзии священна и названа «божественною»[189].
Характерны как отражение романтических представлений Фета высказывания в письмах и в статьях. Вот одно из них: «Кто развернет мои стихи, увидит человека с помутившимися глазами, с безумными словами и пеной на устах, бегущего по камням и терновникам в изорванном одеянии» (Я. П. Полонскому, цитата приведена в письме Фета К. Р. от 22 июня 1888 г. [Фет и К. Р. 1999, с. 283]).
А вот другое: «Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с неколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик» («О стихотворениях Ф. Тютчева», 1859 [Фет 1988, с. 292]). (Впрочем, это «скандальное» утверждение соседствует с замечанием, что поэту должно быть присуще также и противоположное качество — «величайшая осторожность (величайшее чувство меры».)
Романтическое пренебрежение к толпе, не понимающей истинной поэзии, сквозит в предисловии к четвертому выпуску сборника «Вечерние огни»: «Человек, не занавесивший вечером своих освещенных окон, дает доступ всем равнодушным, а быть может, и враждебным взорам с улицы; но было бы несправедливо заключать, что он освещает комнаты не для друзей, а в ожидании взглядов толпы. После трогательного и высоко-знаменательного для нас сочувствия друзей к пятидесятилетию нашей музы жаловаться на их равнодушие нам, очевидно, невозможно. Что же касается до массы читателей, устанавливающей так называемую популярность, то эта масса совершенно права, разделяя с нами взаимное равнодушие. Нам друг у друга искать нечего» [Фет 1979, с. 315]. Показательно и признание, выдержанное в романтических категориях, другу И. П. Борисову (письмо от 22 апреля 1849 г.) о своем поведении как о катастрофе романтика — о «насиловании идеализма к жизни пошлой» [Фет 1982, т. 2, с. 193]. Или такие ультраромантические реплики: «<…> Людям не нужна моя литература, а мне не нужны дураки» (письмо Н. Н. Страхову, ноябрь 1877 г. [Фет 1982, т. 2, с. 316]); «Мало заботимся мы о приговоре большинства, уверенные, что из тысячи людей, не понимающих дела, невозможно составить и одного знатока»; «Мне было бы оскорбительно, если бы большинство знало и понимало мои стихи» (письмо В. И. Штейну от 12 октября 1887 г. — Русский библиофил. 1916. № 4, с. 84; ср.: [Блок 1985, с. 179]).
189
Конечно, этот «устойчивый литературный прием, маркирующий (отмечающий, наделяющий. — А.Р.) фигуру поэта <…> признаками боговдохновенности, причастности к „небесным тайнам“, характерен еще для античной традиции, а в русской поэзии встречается начиная с первой трети ХIХ века» [Песков 2007, с. 10–11], однако именно в романтическую эпоху он получает особенное звучание благодаря исполненному серьезности философско-эстетическому обоснованию.