Ему около сорока двух лет, у него красивая внешность и чрезвычайно приятный голос, которым он очень остроумно рассказывает как свои собственные воспоминания, так и чужие забавные истории; он приветлив и любезен, хотя и остается всегда знатным вельможей, что следует подчеркнуть особо. Как сейчас станет понятно, такая мягкость не исключает в нем громадной энергии.
Еще будучи полковником, князь Барятинский командовал экспедицией против одного аула. Как правило, такие экспедиции происходят летом, однако князь предпринял свой поход зимой, при пятнадцати градусах мороза, и у него были на то основания.
Летом горцы удаляются в лес и спокойно выжидают, пока русские не покинут их аул, что те всегда в конечном счете и делают; потом, как только русских в ауле не остается, горцы снова вступают во владение им, даже когда аул приходится восстанавливать, если русские сожгли его или разрушили.
Однако зимой, при пятнадцатиградусном морозе, все случилось иначе. Горцы, проведя под открытым небом неделю в лесу, пресытились этим и изъявили готовность покориться.
Князь Барятинский принял их капитуляцию. На площади аула горцы сложили ружья, кинжалы и шашки, из которых составилась огромная груда.
Потом их привели на эту площадь и заставили принять присягу на верность русскому императору.
После того как присяга была принесена, князь велел возвратить им оружие.
Это было исполнено.
«Но это еще не все, — заявил им князь. — Вот уже целая неделя, как по вашей вине мои солдаты и я лишены сна; я иду спать, а поскольку мои солдаты утомлены, охранять меня будете вы».
И князь Барятинский отпускает русских часовых, ставит у входа и внутри своего жилища чеченских часовых и в течение шести часов спит или притворяется спящим, находясь под охраной своих врагов.
Ни одному из них даже не пришло в голову изменить только что данной ими присяге.
Князь принял нас в небольшой очаровательной гостиной в персидском стиле, которая с бесконечным вкусом отделана графом Соллогубом, одним из самых видных русских писателей, украшена великолепным оружием, серебряными вазами изумительной формы и баснословной цены, грузинскими музыкальными инструментами с восхитительной инкрустацией и вся сияет подушками и коврами, вышитыми грузинскими дамами, теми прелестными ленивицами, какие берут иглу в руки лишь для того, чтобы усыпать золотыми и серебряными звездами седла и пистолетные чехлы своих мужей.
Князь Барятинский давно ждал моего приезда. Я уже говорил, что вдоль всего моего пути им были разосланы приказы принимать меня как князя или как артиста — как сочтут нужным.
О моем приезде его известила графиня Ростопчина, письмо от которой, а скорее даже пакет, он мне вручил.
Князь продержал нас у себя целый час и пригласил к себе на обед на тот же день.
Было уже четыре часа, а на обед нас пригласили к шести. Временем я располагал лишь на то, чтобы вернуться к себе и посмотреть, что пишет мне бедная графиня.
Я состоял в литературной переписке с графиней еще до своего знакомства с ней в Москве. Когда ей стало известно о моем приезде, она нарочно приехала из деревни и прислала сказать мне, что ожидает меня.
Я поспешил к ней и нашел ее очень больной и погруженной в мрачные мысли, в первую очередь потому, что болезнь, которой она страдала, была смертельна.
Признаться, она произвела на меня именно такое впечатление; ее лицо, всегда столь прелестное, уже несло на себе ту первую печать, какой смерть заранее отмечает свои жертвы, — жертвы, которых она явно алчет тем больше, чем драгоценнее их жизнь.
Я пришел к ней с дневником и карандашом, чтобы записать ее воспоминания, относящиеся к политике и литературе; из области политики меня интересовали сведения о ее свекре, знаменитом графе Ростопчине, всю жизнь боровшемся с обвинением в сожжении Москвы — обвинением, которое он без конца отвергал, но которое, словно сизифов камень, без конца обрушивалось на него; однако, вместо того чтобы записывать, я все свидание беседовал с ней; беседа с этой обаятельной, хотя и больной женщиной была увлекательной; графиня обещала прислать мне все то, что она сочтет достойным моего внимания, а поскольку через два часа я решил удалиться, чувствуя, что этот долгий разговор утомил ее, она взяла мой дневник и написала на его первой странице:
«Никогда не забывайте русских друзей, и в их числе Евдокию Ростопчину.
Москва. 14/26 августа 1858 года».
И в самом деле, несколько дней спустя графиня прислала мне из деревни, куда она вернулась на другой день после нашей встречи, свои записки.
Записки сопровождались письмом; я привожу его полностью, чтобы дать представление об уме этой доброй, ироничной и поэтической женщины, которая стала моим другом, хотя мы виделись лишь один день, и память о которой я сохраню на всю свою жизнь; она писала по- французски, и в стихах, и в прозе, не хуже наших самых прелестных женских дарований.
«Вороново, понедельник, 18/30 августа 1858 года.
Душенька Дюма! (Что означает это ласковое русское словечко, я вам, разумеется, не скажу хотя бы для того, чтобы заставить вас поискать его в словарях.) Вы видите, что я женщина, которая держит слово и в то же время умеет держать в руках перо, ибо Вы получили теперь новости обо мне и одновременно доказательства невиновности моего свекра в отношении пожара Москвы, пламя которого так жестоко опалило его на этом свете, что, надеюсь, за это он будет избавлен от пламени ада.
Остальное придет в свое время.
При моем возвращении сюда меня приняли почти так же, как был принят Каин после происшествия с Авелем. Все семья бросилась ко мне, спрашивая, где Вы, что я с Вами сделала и почему не привезла к себе. Настолько все пребывали в уверенности, что это желанное похищение должно было быть мною задумано и успешно осуществлено. Муж и дочь крайне сожалеют, что они не смогли увидеться с Вами; состояние моего здоровья было так плачевно, что мне позволили ехать, теперь я могу Вам в этом признаться, лишь с условием, что я возвращусь вместе с Вами. Все интересуются у меня малейшими подробностями, касающимися Вашей драгоценной особы; все хотят знать, похожи ли Вы на свои портреты, свои книги и на представление, которое у них сложилось о Вас; словом, вся семья, как и я сама, всецело поглощена мыслями о нашем прославленном и милом путешественнике, которому мы заранее признательны за то, что он войдет в число наших друзей. Я совершенно разбита после дороги, к тому же своим чередом идет лихорадка, но это не мешает мне изо всех моих слабых сил пожать ту крепкую руку, которая с открытой ладонью совершила столько добрых поступков, а сжатая в кулак написала столько всего прекрасного, и возвратить собрату по ремеслу и даже брату поцелуй, запечатленный им на моем лбу.
Безусловно до встречи, ибо, если ее и не будет на этом свете, она непременно случится на том.
Ваш друг вот уже тридцать лет
Евдокия Ростопчина».
Письмо, которое графиня обещала мне написать, и записки, которые она должна была мне прислать в свое время, с очаровательным простосердечием передал мне князь Барятинский — наместник императора, ставший посредником между двумя людьми искусства.
Вот это второе письмо; оно еще более грустное, чем первое.
Между двумя датами — 18/30 августа и 27/10 сентября — бедная графиня еще на несколько шагов приблизилась к могиле.
«Вороново, 27/10 сентября 1858 года.
Вот, милый Дюма, обещанные записки: в любое другое время для меня было бы удовольствием составить их для Вас и передать новому другу воспоминания о двух своих старых друзьях, но теперь лишь потому, что дело касалось Вас и меня, я смогла довести до конца эту писанину. Поймите, ведь я нездорова более, чем прежде, и испытываю такую слабость, что почти не могу уже вставать с постели, а в голове у меня царит путаница, едва позволяющая мне сознавать себя. И все же не сомневайтесь в правдивости даже малейших подробностей, которые я Вам сообщаю; они были продиктованы памятью сердца, а она, поверьте мне, крепче памяти рассудка. Рука, которая передаст Вам это письмо, послужит Вам доказательством того, что я уже отрекомендовала Вас должным образом.