И было самое время. Кавалеристы, которые были уже несколько минут видны из окон верхнего этажа, где мы находились, повернули за угол улицы и въехали в город.
Они мчались, будто смерч.
Тем временем Мийе открыл заднюю калитку и указал солдату кружной путь, по которому тот мог добраться до своих. Солдат успел лишь выпить стакан вина и перезарядить ружье, а затем тотчас ушел. Дверь снова закрыли, задвинув все засовы.
Понятен интерес, с каким все обитатели дома воспринимали подробности этой драмы. Мы все обратились в слух и зрение.
Вскоре послышался такой же, как прежде, грохот подков по мостовой: это пруссаки в своих синих мундирах мчались обратно.
И как ни быстро они въехали город, покидали они его еще быстрее.
Следом за ними неслись наши гусары.
Несмотря на попытки матери удержать меня, я подбежал к окну и смог наблюдать величественное и ужасное зрелище, называемое рукопашной схваткой.
Противники сошлись грудь в грудь, бились на саблях и стреляли друг в друга из пистолетов.
Сначала пруссаки попытались прийти в себя и какое-то время удерживались на месте, но на них напирали с такой силой, что они были вынуждены отступить и снова довериться резвости своих лошадей.
Вся эта плотная масса возобновила бег, растянулась по улице, не переставая сражаться, и в дыму и грохоте исчезла за поворотом, оставив позади себя лишь несколько человеческих тел, распростертых на мостовой.
Три из них так и остались неподвижно лежать в лужах крови, но четвертый человек поднялся и потащился к дверям нашего дома, несомненно для того, чтобы положить голову на порог и спокойно умереть на каменном изголовье, вспоминая свою родину.
Это был молодой человек в синем мундире, то есть пруссак.
Из раны на его лбу обильно лилась кровь.
Братья Мийе бросились к двери, распахнули ее и подхватили на руки потерявшего сознание пруссака.
Затем дверь, которая с равным милосердием открывалась для друзей и врагов, захлопнулась за ними.
Раненого внесли в гостиную.
Сражаясь, он получил сабельный удар, рассекший ему лоб, и через эту рану потерял много крови.
С этой минуты все наше внимание сосредоточилось на нем.
Если победителями останутся французы, нам нечего опасаться, если же ими окажутся пруссаки, то раненый станет для нас чем-то вроде охранной грамоты.
Правда, об этом мы подумали лишь после того, как дали ему приют; но, в конце концов, поскольку такое обстоятельство было в нашу пользу, его так и следовало воспринимать.
Женщины принялись щипать корпию, а братья-хирурги рвать полотенца на бинты. Раненый по-прежнему не приходил в сознание: череп его был рассечен, и существовала опасность, что затронут мозг.
Пока делались все эти приготовления, послышался сигнал к атаке, который, судя по его звучанию, подали французы. Это были две или три роты наших стрелков, принимавших участие в схватке и проходивших мимо нашей двери.
Вскоре послышалась ожесточенная перестрелка: по-видимому, на окраине города они столкнулись с противником.
Раненый был перевязан по всем правилам военной хирургии и, когда перевязка закончилась, пришел в себя.
Он с трудом изъяснялся по-французски, но Мийе-старший довольно сносно говорил по-немецки, так что раненому и хирургу оказалось легко понять друг друга.
Минуту спустя послышались громовые удары в дверь. Мийе-старший отправился открывать.
Пруссаки овладели городом, и к нам вломилась группа солдат, требуя крова и пищи.
Мийе повел их к раненому, тотчас опознанному одним из офицеров, который велел поставить снаружи у двери часового, приказав ему никого в дом не пускать.
Не стоит и говорить, что, как только часового сменили, его повели на кухню, где он получил сытный обед.
Через месяц молодой пруссак покинул нас, полностью излеченный; выхаживала его вся семья: мать — как собственного сына, а сестры — как брата.
Вместе с изъявлениями благодарности он оставил нам свою фамилию и адрес.
Звали его Антон Мария Фарина, а жил он в Кёльне.
Это был племянник знаменитого Джованни Мария Фарины, первого в мире фабриканта одеколона.
В 1838 году я предпринял свое первое путешествие по берегам Рейна и, приехав в Кёльн, осведомился об Антоне Мария Фарине.
Как выяснилось, Антон Мария Фарина уже не наносил сабельные удары и не получал их, а стал фабрикантом и торговал одеколоном.
Мне указали на его магазин.
Я вошел туда под предлогом купить коробочку с его товаром.
В магазине не оказалось никого, кроме приказчика, и я попросил его позвать хозяина.
Выяснилось, что тот обедает.
Хотя его и оторвали от этого важного занятия, он вышел ко мне, любезно улыбаясь.
Я взглянул на его лоб: на нем виднелся рубец.
Конечно, это был тот самый человек.
Видя, что я смотрю на него с особым вниманием, он осведомился, с чем связан мой визит.
Тогда я спросил его, помнит ли он, где ему рассекли лоб.
Он ответил мне, что это произошло в маленьком французском городке Крепи.
Я поинтересовался, сохранилось ли у него в памяти имя семьи, которая приютила его.
— Мийе, — ответил он.
Тогда я спросил, запомнился ли ему мальчик лет десяти — двенадцати, который в ту минуту, когда к раненому вернулось сознание, держал в руках тазик с водой, окрашенной его кровью.
Он с любопытством взглянул на меня.
— Я не спрашиваю, — со смехом произнес я, — узнаете ли вы этого мальчика, а интересуюсь, припоминаете ли вы его?
— Так это были вы? — спросил он.
Протянув бывшему солдату обе руки, я в то же самое время напомнил ему пару подробностей о тех событиях, чтобы у него не оставалось никаких сомнений.
Он бросился мне на шею и, созвав всю свою семью, жену и двух очаровательных дочерей, в нескольких словах — слова эти, разумеется, были произнесены по-немецки — объяснил им, о чем идет речь.
И тут начались объятия и поцелуи. Меня затянули в обеденный зал, заставили сесть за стол и стали пичкать анисовым хлебом, телятиной с вареньем и зайчатиной со сливами, причем запивалось все это лучшим йоханнис-бергом, какой только удалось найти в погребе.
День прошел за столом, а вечером мы еще пили чай и ели сласти.
Расстались мы в час ночи.
Никогда еще, на памяти людской, в Кёльне не ложились спать так поздно.
Другое мое воспоминание более свежее.
В 1840 году я жил во Флоренции в одном очаровательном доме на Виа Рондинелли — улице Ласточек, — который уступил мне мой друг Купер, в ту пору атташе английского посольства, живущий теперь в Париже на ренту то ли в шестьсот, то ли в восемьсот тысяч ливров, но остающийся и в Париже таким, каким он был во Флоренции, все тем же остроумцем и отличным товарищем — good fellow[5], как говорит Шекспир.
И вот как-то раз, когда я был у себя, слуга сказал, что меня желает видеть немецкий пастор. Немецкий пастор?! Но чего может хотеть от меня немецкий пастор?
— Ну да ладно, — промолвил я, — пусть войдет.
Я ожидал увидеть почтенного старца с седой бородой и уже готов был попросить у него благословение, как вдруг в комнату вошел мужчина лет тридцати, белокурый, румяный, толстощекий, с веселым лицом, и протянул мне руку. Я тоже улыбнулся, в свою очередь протянул ему руку и осведомился:
— Чем могу быть вам полезен, сударь?
— Вы можете помочь мне побывать в Риме, который я страстно хочу увидеть, — произнес пастор, — но который я не увижу, если вы окажетесь не таким, каким я вас представлял.
— Для начала скажу вам, что надеюсь все же быть таким, каким вы меня представляли. Но каким же образом я могу помочь вам побывать в Риме?
— Позвольте мне рассказать свою историю: это не займет много времени.
— Прежде всего сядьте, а историю свою расскажете потом.
Молодой пастор сел.
— Моя фамилия Ш***, — сообщил он. — Я сын знаменитой немецкой трагической актрисы Ш*** и брат известного актера Д***.
— Но тогда, выходит, я знаю всю вашу семью.
— Именно это меня и ободряет.
— Так продолжайте.
— У меня небольшой пасторский дом в Кёльне, за собором. Если вам доведется когда-нибудь приехать в город Агриппины, милости прошу.