Выбрать главу

Во всех швейцарских гостиницах предусмотрена великолепная услуга, которую напрасно было бы искать в гостиницах Франции: это ванны, сильнейшее и превосходнейшее средство от усталости, тем более свидетельствующее о здешнем гостеприимстве, что я никогда не замечал у местных жителей ни малейшего поползновения испытать наслаждение, которое они предоставляют исключительно иностранцам; что же касается меня, то ванна обычно служила мне рабочим кабинетом: лежа в ванне, я писал свои ежедневные заметки и не поручусь, что состояние блаженства, в котором я находился, предаваясь этому занятию, не добавляло оттенок благожелательности моим суждениям о людях и восхищения — моим описаниям природы, то, что я обнаруживаю сегодня в своем путевом дневнике, с первой и до последней его страницы.

Из ванны я перебрался в кровать и заснул в ней глубоким сном, как вдруг меня разбудили, явившись с сообщением, что ужин готов. Некоторое время я приходил в себя, поскольку и англичанин, и его коляска и обещанный им ужин совершенно выпали у меня из головы, и, признаться, в ту минуту я предпочел бы, чтобы мне о них не напоминали.

Тем не менее я встал, спустился вниз и, проходя мимо кухни, заметил, что все поварята носятся с места на место, все вертела крутятся, а во всех кастрюлях что-то бурлит. Я поинтересовался, не готовится ли в гостинице какая-нибудь свадьба, а если да, то нельзя ли в таком случае пойти туда потанцевать; однако мне ответили, что вся эта подготовка ведется исключительно ради нас. На секунду у меня мелькнула мысль, что мой новый приятель, дабы оказать мне честь, пригласил на ужин весь городской совет Люцерна, но, войдя в обеденный зал, я понял, что ошибался: на столе было всего лишь два прибора.

Нам подали ужин, рассчитанный на пятнадцать человек, и поскольку, несмотря на все свои старания, мы не сумели съесть более трети того, что было подано на стол, остатки нашей трапезы на два-три дня избавили владельца гостиницы "Белая лошадь" от всяческих расходов.

Англичанин достаточно мужественно выдержал бой, и было заметно, что он начинает привыкать ко мне: хотя при виде меня он все еще краснел, неестественный румянец постепенно сошел с его щек. В конце ужина, когда принесли пунш, мой приятель полностью обрел вид, присущий ему от природы, и, благодаря нескольким бокалам шампанского, которые я убедил его выпить, начал говорить почти так же, как говорят все люди на свете. И тогда я увидел, что пришло время затронуть в нашей беседе серьезные дела.

— Ну, — произнес я, наливая ему стакан пунша, — так что же сталось с нашим сплином? По-видимому, он остался на дне второй бутылки шампанского?..

— Да, — глубоко печальным тоном, свойственным человеку, который начинает пьянеть, ответил мне хозяин стола, — да, если бы вы всегда были рядом, то, мне кажется, сплин в конце концов отступил бы, и, быть может, я смог бы избавиться от него в будущем, но от прошлого, от прошлого никуда не денешься.

— Неужели это прошлое так ужасно?

— О! — со вздохом воскликнул англичанин.

— Ну же, ну, облегчите душу!

— Налейте мне еще стакан пунша!

— Извольте! И говорите, пожалуйста, медленно, чтобы от меня не ускользнуло ни одно слово.

— Если бы я осмелился… — запинаясь, произнес англичанин.

— Так что же?

— … я бы попытался рассказать вам все это по-французски.

— Как, по-французски?! Так вы знаете французский?

— По крайней мере, я учил его, — ответил он, переходя на французский язык и самим этим заверением демонстрируя свои знания.

— Как же так, мой дорогой друг: вы, первостатейный полиглот, позволяете мне мучиться в разговоре с вами и мямлить на итальянском, хотя я едва говорю на нем, и на английском, хотя я не знаю его вовсе, тогда как сами говорите по-французски, словно житель Турени! Послушайте, мне кажется, что вы насмехаетесь надо мной, рассказывая мне все эти истории о застенчивости, мизантропии и сплине! Предупреждаю вас, что с этой минуты я возвращаюсь к своему родному языку и больше не отойду от него ни на шаг; впрочем, говорить надо вам, я же вас слушаю. Я могу сделать для вас лишь одно — налить вам стакан пунша. Вот так!.. Больше вы не получите ни одного, пока не закончатся все главы вашей истории. За ваше здоровье! И пусть Бог развяжет вам язык, как юному Киру. Вы знаете персидский?

— У меня было намерение изучать его, — серьезным тоном ответил мне англичанин, — но, к несчастью, в это самое время я унаследовал от дядюшки злополучные сто тысяч фунтов ренты, ставшие причиной всех моих бед…

— Начнем сначала… Жил-был… Теперь ваша очередь.

— Прежде всего вам надо узнать мое имя.

— Это доставит мне удовольствие.

— Меня зовут Уильямс Бландел. Мой отец был скромным фермером из окрестностей Лондона и, не получив серьезного образования, всю свою жизнь сожалел, что он так и остался в своем изначальном невежестве. И вот, вместо того чтобы сделать из своего сына хорошего землепашца, что было бы разумно и естественно, он возымел пагубную мысль сделать из него ученого и потому отправил меня в университет, с тем чтобы впоследствии я стал священником. Мое прибытие в университет вызвало там сильное волнение; я всегда был высоким, худым и белобрысым, и, хотя моему лицу присуща бледность, при малейшем волнении оно неизменно заливалось ярко-красным румянцем, так что товарищи встретили меня насмешками и шушуканьем, и с этого дня начались мои несчастья. Убежденность, что я являюсь предметом насмешек для моих соучеников, ощущение своей неловкости и застенчивости и, наконец, потребность в уединении, ставшая следствием всего этого, привели к тому, что на протяжении десяти лет, в течение которых продолжалось мое обучение в университете, я не принимал участия ни в каких играх, вознаграждающих детей за их труд; вместо этого на переменах я продолжал заниматься, и потому мои соученики, неспособные понять причины, которые удерживали меня в классе в то время, когда они играли в школьном дворе, решили, что я веду себя так лишь для того, чтобы снискать расположение учителей, и обвинили меня в лицемерии, тогда как я порой обливался слезами, жадно прислушиваясь к их радостным возгласам, и за завоеванные над товарищами победы в учебе расплачивался тем, что терпел жестокие насмешки.

Вначале я с твердостью и смирением терпел все эти душевные муки, но, в конце концов, по истечении полутора или двух лет, такое существование стало невыносимым, и, думаю, я бы умер, если бы случай не послал мне утешения.

Окна нашего класса, на шесть футов возвышавшиеся над землей, чтобы никакой внешний предмет не отвлекал школьников от учебы, выходили в сад соседней частной школы, предназначенный, так же как и наш, для отдыха в перерыве между уроками, но в школе этой учились девочки. И в то время, когда я слышал громкие крики с одной стороны, с другой стороны до меня доносилось иногда тихое пение. Однако, как я уже говорил, полтора года прошло, а мне не приходило в голову посмотреть за окно и скрасить мое добровольное покаяние зрелищем отдыха моих юных соседок; когда же эта мысль осенила меня, ее осуществление некоторое время не доставляло мне иного удовольствия, кроме неосознанного развлечения, на короткое время притуплявшего у меня воспоминания о моих горестях; однако постепенно это развлечение стало для меня необходимым: стоило учителю, вслед за учениками уходящему на часовой отдых, закрыть за собой дверь класса, в котором никого, кроме меня, не оставалось, как я ставил скамейки на стол, стулья — на скамейки и, забравшись на вершину этого сооружения, устремлял свой рассеянный взгляд на рой юных созданий, вылетевших из своего улья и жужжавших под стенами моей тюрьмы. В эту минуту я осознавал, что природа ошиблась, создав меня мужчиной, и, если бы я был другого пола, все мои недостатки были бы достоинствами: моя физическая слабость оказалась бы изяществом, а моя неуклюжесть — стыдливостью; тогда лишь мои белесые волосы и мое то бледное, то багровое лицо вряд ли можно было бы счесть женскими, но ведь у этих девушек были вуали, под которыми они прятали свои личики.