И потому по пробуждении в столице департамента Гар первый свой визит я решил нанести Ребулю. Какой-то молодой человек, с которым я столкнулся, выйдя из гостиницы, и у которого спросил адрес Ребуля, не только указал мне, куда следует идти, но и, очевидно заинтригованный любопытством приезжего, вызвался меня проводить, на что я охотно согласился.
По пути к Ребулю мы проходили мимо Арен. Я отвернул голову в сторону, чтобы этот римский великан, очередь которого еще не настала, не отвлекал в эту минуту ни моего взгляда, ни моих мыслей.
— Мы проходим мимо Арен! — заметил мой провожатый.
— Спасибо! Я на них не смотрю, — ответил я.
Шагов через пятьдесят он остановился на углу небольшой улицы:
— Вот дом, где живет Ребуль.
— Тысяча благодарностей! Как вы считаете, в этот час я застану его?
Мой проводник вытянул шею, чтобы заглянуть в приоткрытую дверь.
— Ребуль в своей лавке, — ответил он и с этими словами удалился.
Какое-то время я в задумчивости стоял с письмом в руках. Как встретит меня этот человек? Что возьмет в нем верх в эту минуту — его натура или его ремесло? О чем он будет говорить со мной — о поэзии или о муке, об Академии или о сельском хозяйстве, об издании книг или об урожае? Я уже понимал, что встречу необыкновенного человека, но не знал, будет ли он открытым.
Я вошел.
— Я имею честь говорить с господином Ребулем?
— С ним самым.
— У меня к вам письмо от Тейлора.
— О! Как он?
— Он продолжает взятую им на себя миссию в искусстве. Вы ведь знаете, что он принадлежит к числу тех людей, которые посвящают свою жизнь поискам красоты и живут в мечтах о прославлении своей родины и своих друзей, не думая о том, что они растрачивают во имя других свое здоровье и свое состояние.
— Да, это именно так; я вижу, вы его знаете, — произнес Ребуль.
И с этими словами он принялся читать протянутое мною письмо.
Тем временем я изучал его. Это был человек лет тридцати трех — тридцати пяти, роста выше среднего, со смуглым, как у араба, лицом, черными блестящими волосами и белоснежными зубами. Дойдя при чтении до моего имени, он перевел взгляд с письма на меня, и только тогда я увидел, какие у него замечательные глаза — индийские, бархатные, выразительные, созданные для того, чтобы выражать и любовь, и гнев.
— Сударь, — сказал он мне, — я чрезвычайно обязан барону Тейлору и не знаю, смогу ли когда-либо его отблагодарить.
В свою очередь я поклонился ему.
— Однако, — продолжал он, — соблаговолите ли вы разрешить мне говорить с вами откровенно и без стеснения?
— О, прошу вас!
— Вы ведь пришли поговорить с поэтом, а не с пекарем, не правда ли? Так вот, с пяти часов утра до четырех часов дня я пекарь, а с четырех часов и до полуночи — поэт. Если вы хотите получить булочки, оставайтесь: они у меня замечательные. Но если вы хотите послушать стихи, то приходите к пяти часам, я вам их почитаю: они скверные.
— Я приду к пяти.
— Мари! (В эту минуту в лавку вошли два или три покупателя.) Видите, у меня нет ни минуты.
Он стал обслуживать покупателей. Почти тут же дверь в пекарню отворилась и на пороге появился подручный булочника.
— Печь разогрета, хозяин!
— Пришли сюда Мари! Я ее уже звал, но она не услышала. Выпечкой я займусь сам.
Его место за прилавком заняла женщина средних лет.
— Итак, до пяти вечера! — крикнул он мне.
— Да, конечно.
Ребуль отправился печь хлеб.
Я вышел из лавки, чрезвычайно озадаченный этой смесью простоватости и поэтичности. Было ли такое его поведение наигранным или естественным? Притворялся ли он или бесхитростно следовал своей двойственной натуре? Мне предстояло узнать это во время нашей следующей встречи.
Я бесцельно бродил в течение трех часов, отделявших эту встречу от первой, и мне трудно сказать, что я тогда увидел, настолько меня захватили отвлеченные мысли о нашем нынешнем обществе. Народ, от которого за последние пятьдесят лет исходит все, дав Франции солдат, трибунов и маршалов, теперь, стало быть, собирался поставлять ей поэтов. Взгляд Господа проник в самую глубь нашей Франции — у народа теперь был свой Ламартин.
Я пришел к назначенному времени. Ребуль ждал меня возле маленькой двери у прохода к своему дому. Розничная торговля в его лавке, по-прежнему открытой, была поручена той надежной женщине, что уже заменяла его утром. Он сделал несколько шагов навстречу мне. На нем была теперь другая одежда, очень простая и очень чистая, представлявшая собой нечто среднее между нарядом простолюдина и буржуа.
Мы поднялись по небольшой винтовой лестнице и оказались на пороге чердака, на полу которого отдельными кучами была навалена пшеница различных сортов. Углубившись в одну из узких лощинок, образовавшихся между этими съедобными горами, и сделав по ней десять шагов, мы очутились у входа в комнату.
— Итак, — сказал мне Ребуль, закрывая за нами дверь, — теперь мы отделены от материального мира и в нашем распоряжении мир иллюзий. Это святая святых: войти сюда имеют право лишь молитва, вдохновение и поэзия. В этой комнате, весьма скромной, как видите, я провел самые сладостные часы моей жизни, творя и мечтая.
Комната, в самом деле, поражала почти монастырской простотой своей обстановки: белые занавески у кровати и на окнах, несколько соломенных стульев, письменный стол орехового дерева — вот и все, что в ней было; что же касается библиотеки, то ее составляли всего две книги — Библия и том Корнеля.
— Мне кажется, — сказал я ему, — что я начинаю понимать эти две стороны вашей жизни, хотя до этого они казались мне несовместимыми.
— Тем не менее это очень просто, — отвечал Ребуль, — одно служит другому: когда руки работают — голова отдыхает, а когда отдыхают руки — работает голова.
— Вы разрешите мне задать вам вопросы?
— Задавайте.
— Вы из образованной семьи?
— Я сын мастерового.
— Но вы получили, по крайней мере, какое-нибудь образование?
— Никакого.
— Что сделало вас поэтом?
— Несчастье.
Я огляделся вокруг: все в этой маленькой комнате дышало таким покоем, миром, счастьем, что произнесенное слово «несчастье», казалось, не должно было отозваться в ней эхом.
— Вы ищете объяснение тому, что я вам сейчас сказал, не правда ли? — продолжал Ребуль.
— И должен признаться, что я его не нахожу.
— Случалось ли вам пройти мимо могилы, не догадывась, что вы находитесь рядом с ней?
— Да, конечно; но я видел, что там трава зеленее и цветы свежее.
— Все именно так: я женился на любимой женщине, и моя жена умерла.
Я протянул ему руку.
— Теперь вы понимаете? — продолжал он. — Я испытывал ужасное горе и тщетно пытался найти ему выход. Те, кто окружал меня в ту пору, были людьми моего сословия, с душами добрыми, сострадательными, но заурядными; вместо того чтобы сказать мне: «Плачь, и мы поплачем вместе с тобой!» — они пытались меня утешать. Мои слезы, которым нужно было лишь излиться, хлынули к моему сердцу и переполнили его. Я искал уединения и, не имея рядом ни одной души, способной меня понять, стал жаловаться Богу. Эти жалобы, в которых звучали одиночество и вера, приобрели оттенок поэтичности и возвышенности, чего я никогда не замечал в своей речи; мои мысли излагались на языке, почти незнакомом мне самому, и, поскольку они тянулись к Небу, не имея сочувствия на земле, Господь дал им крылья, и они долетели до него.
— Да, это верно! — вырвалось у меня, словно он объяснил мне самую простую вещь на свете, и с той минуты, я понял: те, что становятся поэтами так, это настоящие поэты. (Сколько есть талантливых людей, которым не хватает только несчастья, чтобы они стали гениальными!) — Вы в одной фразе раскрыли передо мной секрет всей своей жизни; теперь я знаю ее так же хорошо, как вы сами.
— А теперь прибавьте к личному горю общественные беды; представьте поэта, который видит, как вокруг него валятся, словно осенние листья, все религиозные верования и все политические убеждения, а он остается словно лишенное листвы дерево в ожидании весны, которая, возможно, никогда не наступит. Вы не роялист, мне это известно, поэтому я не буду вам говорить о нашей древней монархии, об этой царице, которая ушла, словно изгнанная служанка; но вы же верующий человек, так представьте себе, каково видеть, как святые образа, к которым ваша мать в детстве подводила вас, чтобы вы научились молиться, ломают, топчут копытами лошадей и волокут по грязи; подумайте, каково видеть такое в Ниме, в этом старинном городе, где бушевали гражданские распри, где почти все воспоминания связаны с ненавистью, где так долго и таким широким потоком текла кровь! О! Если бы у меня не было поэзии, чтобы сетовать, и веры, чтобы утешиться, Боже мой, что стало бы со мной?!