Он осторожно подполз сзади, перешагнул через вытянутую руку Патаракина, поставил ногу на каток, другую — на ленивец, свободной рукой ухватился за скобу и очутился на броне. Пулемет умолк. В то же время убитый танкист зашевелился и опрокинулся в глубь танка.
Он вскинул гранату, но вдруг вспомнил, что не взвел ее. На каких-то полсекунды его охватило замешательство. И в это время люк изнутри захлопнули. Он прижался к холодной башне, затаил дыхание и стал прислушиваться. Внутри было тихо. Пулемет молчал. Казалось странным, что пулемет молчит, и он загрохал каблуками по броне. Резко, прерывисто и суматошно пулемет снова застрочил. И нельзя было понять, чего больше в этой беспорядочной пальбе — страху или бессильной ярости.
Трепетные взблески выстрелов освещали узенькую прорезь, и он отчетливо увидел внутри танка длинный подбородок немца-пулеметчика и кончик сигареты в углу рта. Немец показался ему растерянным, нестрашным.
— Эй ты, там в танке, сдавайся, а то капут! — И он поводил гранатой перед прорезью.
— Нихт! Нихт! — ответил немец и выплюнул сквозь прорезь замусоленную сигарету.
«Курнуть бы напоследок…» — подумал он и невольно усмехнулся над собой. Зачем теперь?
От застоявшейся в сапогах грязной воды сделалось нехорошо ногам, и он подумал, что надо бы переобуться, но сейчас же понял, что и это уже не нужно. Вспомнил, что в верхнем кармане гимнастерки зашита фотография и деньги. Ясно представил девушку, что прислала фотографию, и горько улыбнулся, вспомнив трогательную надпись: «До гроба вместе оба».
Денег было 300 рублей — 17 десяток и 26 пятерок. Все собирался отослать в деревню матери, да так и не сумел. Эх, домой, домой бы. В последний раз увидеть бы родные Дягли, пройти по узеньким лесным тропинкам, подышать бы васильковым воздухом полей…
А Дягли в это время жили своей обычной тыловой жизнью.
Утро. Самая рань. Чу, петухи запели по дворам. Не слышно только у Матрены Васиной. Нет у нее ни петуха, ни кур. Много ли одной-то надо? Вот если бы сыночек воротился… Вроде бы и воюет-то недолго, а все без него пошло к упадку. Изба осела, расщелилась. Крыша тесовая замшела, а на соломенной повети раскустилась лебеда. Чего-чего, а сорняка теперь хватает!
Чуть засветилась зорька, а беспокойные деревенские хозяйки уже затопляют печи. Вот закурилась одна труба, вторая, третья.
Труба-гончарка над Матрениной избой еще не задымилась. А бывало, раньше всех засветится ее крайнее кухонное окошко. Не так еще и стара Матрена, а, как проводила сына на войну, стала прихварывать. И теперь, как видно, занедужила.
Нет, поднялась, спустилась с печи, оделась, сошла с крылечка. Вот она с соломенной хлебной чашкой, сутулясь, идет по тропке в тот конец. Босая, простоволосая, в стареньком сыновнем пиджачишке. Куда она, зачем?
Вот Матрена влезает на завалинку чьего-то большого дома и неуверенно стучит в окно.
— Прасковья, а Прасковья. Сынок Ванюша пишет, что приедет на побывку опосля ранения. Нет ли у тебя мучицы или отрубец хоть малость самую?
— Что ты, Матренушка, — унылым голосом отвечает ей хозяйка. — Какая теперь мучица, какие отруби? Небось, сама видала, к картошке-то толченых желудей примешиваем. Вот разве у Офимьи маленько есть, да и то навряд ли. Всех оголодила война проклятая!
Матрена бредет дальше.
— Офимья, а Офимья! Нет ли у тебя мучицы или отрубец хотя бы с горсточку? Сыночка на побывку дожидаюся.
— Что ты, милая, сами в хлебушко кору кладем. Ни дна бы ни покрышки Гитлеру треклятому!
— Ничего, Офимья, перетерпим как-нибудь, переживем. Будет и на нашей бедной улице богатый праздник!
— Хорошо тебе, Матрена, говорить, — неожиданно обиделась Офимья. — Твой-то Ванька жив-здоров, а моего Акимушку в первый же годочек…
— Ох, не завидуй мне, Офимьюшка, — качает головой Матрена. — Ведь я его, кровинушку, одна растила, без отца. Один он у меня, как ясно солнышко. Погаснет мое солнышко — не жить и мне на вольном свете…
Дом Офимьи — крайний. За ним — околица. С горушки на горушку от околицы бежит дорога. Матрена выходит за околицу, останавливается посреди дороги и долго смотрит вдаль, в забывчивости ковыряя затверделую солому на дне чашки.
«Приди, мой сыночек Ванюшка, приди, мое ясное солнышко, приди, мое наливное яблочко…» — чуть слышно шепчут ее губы.
Но на дороге все так же пусто.
Стоит она, смотрит, и по худым, увядшим ее щекам все текут, все катятся еще не выплаканные слезы.