Ульяна не плакала, слезы разом пропали у нее. Она все разглаживала тряпку и целовала. И с каждым днем таяла, как воск. Так и умерла. Дуне не было тогда шестнадцати. Она вдруг словно онемела. На ферме, куда она определилась скотницей, ее так и звали «немая», «тронутая». Доярки ее жалели, помогали кто как мог, и через год она сама стала дояркой. «Умница, золотые руки, — говорили про нее колхозницы, — да вот беда — молчунья».
Одному только Федору удавалось «разговорить» ее. Был он песенник, плясун, удалая голова. Сощурив ястребиные глаза, он улыбался диковато и таинственно. Улыбка эта всегда что-то обещала и всегда обманывала.
— Правда, что ты цыган? — спрашивала Дуня.
— Цы́ган, цы́ган, — хохотал он, блестя крупноватыми зубами. — А ну, дай, красавица, погадаю.
Когда-то проезжал по Ревезени цыганский табор. Был уже октябрь, на колеса накручивало тяжелые сувертки снега, смешанного с грязью, взмыленные лошади спотыкались, еле переставляя ноги, и в драных кибитках орали голопузые цыганята. Чернобородые цыгане свирепо хлестали кнутами кляч, те наддавали, и тогда крикливые цыганки, встряхивая огромными серьгами и заметая снег нестерпимо пестрыми подолами, бежали за повозками.
Под сердитые возгласы мужиков и баб, под улюлюканье мальчишек табор уже выехал было из села, как вдруг одна молоденькая цыганка застонала, скрючилась и повалилась на дорогу, прямо в грязный снег. Цыганки подняли ее, что-то закричали своим цыганам, но те только отмахнулись и ударили по лошадям: они уходили от погони.
Цыганку оставили у повитухи — бабки Виринеи, пообещав ей вернуться за роженицей и посулив златые горы. Ночью у цыганки родился ребенок, а к утру она умерла. Табор в это время был уже далеко. Так нежданно-негаданно у бездетной бабки Виринеи оказался сын, которого назвали Федором Таборным.
Мальчик рос смуглым, жилистым, легким на ногу и до того смышленым, что не только бабка, души в нем не чаявшая, но и мужики дивились его сметливости («ишь, чертенок, с лету дело видит»). Еще подростком научился он плотничать, ковать железо, задавать снопы в молотилку и даже водить трактор. У него оказался такой интерес к машинам, такое чутье к мотору, что быть бы ему трактористом или комбайнером, а он стал конюхом. Видно, вместе с кровью предков передалась ему эта чисто цыганская страсть к коню.
Молодой и отчаянно смелый конюх начал заглядываться на тихую, робкую доярку. Он подарил ей яркие серьги покойной матери, а она отдала ему свое сердце. На правах жениха он зачастил к ней домой, и в селе уже поговаривали о свадьбе, не без ехидства называя его грачом, а ее перепелкой. Но свадьбы так и не было…
За двором посреди грядок торчит растопыренное пугало, обмотанное старым тряпьем и увенчанное выдолбленной тыквой. Точно такое пугало стояло и тогда. Федор подошел, щелкнул по тыкве ногтем и с грустью сказал:
— Стоишь, брат?.. А я вот иду… Примет ли, а?.. Виноватый я перед ней…
Через знакомую калитку он вышел на улицу, к дому. Вот колодец, береза, палисадник. Колодец потемнел, скривился, старая береза сдала: верхушка высохла, сломилась, и есть что-то сиротливое, беспомощное в ее корявых, скорчившихся сучьях. Зато сирень в палисаднике раскустилась так пышно, что за ней и окон не видать.
Все угадывал, все узнавал Федор и только дома не мог узнать. Был он новый, большой, с высоким крыльцом и затейливой резьбой вдоль всего карниза. Гладкий пологий скат тесовой крыши блестел и лоснился от проступившей смолки, а из высокой трубы, наставленной старым ведром, так и тянулся в небо тот самый, слегка подсиненный вьющийся дымок. И опять жадно-жадно, с тоской и наслаждением вдохнул Федор горьковатый печной запах. И почудилось ему в это тихое осеннее утро, что пахнет совсем не дымом, а горячим пшеничным хлебом да жирными мясными щами, и повеяло на него домовитым уютом налаженной колхозной жизни. И горько-горько пожалел он, что не выдержал тогда, бросил в трудную минуту и свою любовь, и вскормившую его Ревезень. В сенях он снял мешок, подождал, пока утихнет сердце, дрожащей рукой нащупал железную скобу и решительно рванул дверь.
— Кто там? — послышалось от печи, и из чуланчика выглянула женщина с длинными, еще не заплетенными в косы волосами и с горшком в руках. И почему-то Федор увидел не лицо ее, а большие, испачканные сажей руки и старый горшок с прикопченным краем и косым швом из высохшей замазки.