«Цы́ган, цы́ган, дай, красавица, погадаю», — хотелось, как бывало, рассмеяться Федору, но он лишь принужденно улыбнулся и сказал со вздохом:
— Я.
И при этом в горле его дрогнула какая-то не знакомая ему жалобная струнка. Женщина растерянно попятилась, наткнулась на ухваты и быстро шагнула из чуланчика, обеими руками прижимая горшок к груди, точно прикрываясь им от неожиданной напасти. Внезапно горшок распался, упал на пол и разбился на черепки. Женщина поспешно наклонилась, чтобы подобрать осколки, но вдруг, спохватившись, выпрямилась и принялась торопливо заплетать косу. И уже по одному тому, как она делала это, он сразу отличил бы ее ото всех других.
— Пришел вот… — сказал Федор с тем же незнакомым дребезжанием в горле и все топтался у порога, громыхая разбитыми большими сапогами.
— Милости просим, — сдержанно ответила хозяйка, уже овладевшая собой.
А он все не решался пройти вперед и, чтобы прикрыть непрошеное замешательство, потряхивал черными спутанными волосами да удивленно языком пощелкивал:
— Живешь, как боярышня в терему… А дом-то, дом-то — хоромы! Курить-то можно?
Она молча кивнула. И, когда он закурил толстую папиросу — едва ли не единственное, что еще могло напомнить о бывалой роскоши городской жизни, — заговорила тоном хозяйственного и знающего себе цену человека:
— Домишко ничего, жить можно. Трудодни, натуроплата да премии за высокие надои — глядишь, и разжилась. Сперва хозяйство поправила, а тут уж и дом… Ну и колхоз помог — не без того. Мы ведь теперь миллионеры.
— Миллионеры? — подивился Федор. — То-то, я гляжу, на месте старого коровника палаты каменные…
— Так-так, — стеклянно звенел он после неловкой паузы, но все в нем внутренне протестовало: «Эх, не о том бы надо, не о том».
Она, должно быть, тоже почувствовала это и умолкла. С минуту они тягостно молчали.
— Ну, здравствуй, что ли… — сказал, наконец, Федор, и его звенящий голос вдруг заглох, а лицо напряженно сморщилось.
— Здорово, Федор… батькович, — ответила она, не решаясь или не желая назвать его только по имени.
«Дуня!» — хотелось закричать ему, но он не мог простить ей этого чужого «батькович» и задребезжал стеклянным голосом завзятого балагура:
— Здравия желаем, царевна Авдотья Тимофевна. Что, аль не того ждала «в пышном тереме своем»?
Она молчала, и это ее молчание все более взвинчивало его.
— Что ж, можно и уйти. Цыган кочует, в хоромах не ночует.
Он храбрился, потому что еще не сознавал, что все в этом доме уже вцепилось в него и держит крепко и неодолимо. Тотчас же, как только он открыл дверь, блеснуло темным стеклом большое зеркало. На этом зеркале всегда висел длинный полотняный рушник с красными оленями по краям. Рушник и сейчас висел, только олени были уже не красные, а розовые. И эти розовые олени были свои, чертовски свои, быть может, потому, что вышивала их она, да и не просто вышивала, а специально для него. В старом доме, в углу на полочке, помнится, ютилась гипсовая избушка со слюдяными, тусклыми окошечками и дверкой из дощечки. От древности вся она истрескалась и потемнела, так что казалось, будто кто-то очень долго топил ее по-курному. Федор еще с порога увидел эту знакомую избушку. Внутри нее как будто горел веселый огонек, и она блестела всеми тремя окнами, точно приглашая гостя поселиться в ней. И еще он вспомнил круглые большие серьги своей матери. Ему хотелось увидеть их в ушах у Дуни, как тогда. Но их на Дуне не было. Да не было и той прежней Дуни. Была Авдотья Тимофеевна, сдержанная, настороженная. Тогда, давно, она была до того тоненькая, что казалось, вот-вот надломится. Она и точно все гнулась, клонила голову, как подсолнух на гряде. И оттого, что она все время смотрела вниз, словно всякую минуту опасаясь оступиться, он так и не рассмотрел, какие у нее глаза. Теперь она вся как-то укоренилась, выпрямилась, как выправляется хилое деревцо, пересаженное на хорошую почву. Она смотрела на Федора твердо, изучающе-спокойно, и глаза у нее, оказывается, были серые. Они глядели строго, эти большие, широко раскрытые глаза, но из самой глубины зрачков так и била, так и точилась нерастраченная нежность.
В это время дверь распахнулась, и в избу, едва не опрокинув гостя и совершенно не заметив его, влетел парнишка, черный и взъерошенный, как молодой скворец.
«Сын!» — догадался Федор, и в смятении отступил он в угол, за подтопок.
— Мамка, умираю есть хочу! — крикнул мальчик, как из автомата выстрелил, и мимо матери — только ветер просвистел — устремился прямиком к столу.