А Липа ушла к себе в чуланчик и затихла. Но Рубин чувствовал: она не спит. Он был уверен, что Липа думает о нем, потому что сам только о ней и думал.
За окном глухо шумел бор и дрожали сполохи. По-видимому, снова надвигалась туча. И странное чувство вдруг овладело Рубиным. Его переполняло что-то большое, радостное, и в то же время чего-то очень не хватало. И, не в силах разобраться в этом сложном и противоречивом чувстве, он заснул.
Ему снилось, что он лежит посреди бора. Сосны, ели, пихты, кедры с веселым гулом клонятся над ним, а лиственница — та самая — вдруг протянула шевелящуюся лапу и осторожно коснулась его лица, волос. И таким мягким, нежным и приятным было это прикосновение, что Рубин больше не мог спать, переполненный какой-то смутной, что-то обещающей и как будто бы зовущей радостью.
А ночь неистовствовала. Взвихренные кроны наискось пронизывали каленые кривые копья молний, бор полыхал, и кто-то бесшабашно озорной, отчаянный и вдохновенный заламывал деревья и раскрашивал их в необычайные, беспрестанно меняющиеся тона. И кто-то ласковый, нежный и живой опять коснулся его лица, тихо погладил волосы. И, невольно поддаваясь ласке, Рубин притворился спящим, затаился. Сердце его забилось взволнованно и выжидающе.
«А ведь это Липа»… — подумал он, боясь пошевелиться. Липа сидела на корточках перед его постелью, гладила рукою его щеки и шептала что-то нежно и просительно, и нельзя было понять, то ли она просит о чем-то лес и грозу, то ли его, Рубина. И видно было в трепетном полыхании молний, как шевелятся ее губы, блестят глаза и вздрагивает вся ее тоненькая, белая, как бы прозрачная фигурка.
— Липа… — тихо промолвил Рубин и дотронулся до ее ладони. Она вздрогнула, но руки не отняла. Рубин привлек ее к себе, коснулся ее мягких, даже на ощупь вьющихся волос, щек, шеи, груди. Она вся затрепетала, но не отстранилась. И, задыхаясь от ее близости, зная, что она не отвергнет его, Рубин схватил ее в объятия и сжал так сильно, что она тихо застонала.
Вдруг зазвенели стекла, резко царапнуло по крыше и затрещало так, как будто тот, отчаянный, принялся ломать сушняк через колено. И в то же время Рубин увидел при новой вспышке молний, как шатровая, ярусная крона встряхнула шишками и хвоей, напряглась, перекосилась и разом разломилась в двух местах.
— Кажись, что-то упало? — испуганно прошелестело с печи. — Липа, где ты?
Но вместо ответа Липа вскрикнула, рванулась и убежала в лес. Рубин накинул плащ и бросился за ней.
— Липа! — звал он ее. — Липа!
Она не отвечала. Лил дождь, бушевала гроза. Трепетный, нестерпимо яркий свет выхватывал из мрака то гряды облаков, то большую, островерхую кучу с проснувшимися, встревоженными муравьями, то длинные иглы на мутовках молодой сосны, и ничто, казалось, не могло укрыться от его всепроникающих лучей.
И только не видно было Липы. Она исчезла, как будто превратилась в одну из сосен или елей.
Рубину стало до того страшно, что он не мог более кричать. Поминутно натыкаясь на лапы елей, скользя по мокрым мхам, изнемогая от ливня, картечью бьющего в лицо, он молча и безнадежно бродил вокруг избушки. Лес был в смятении, и в смятении была душа художника.
И вдруг он увидел Липу. Скорчившись и уткнув лицо в мокрую хвою упавшей лиственницы, она плакала. Узенькие, остренькие ее плечи судорожно вздрагивали, зубы стучали от тоски и холода. Вся она была мокра до нитки.
— Что с вами?.. Вы из-за меня?.. — тревожно промолвил Рубин, накрыв ее своим плащом. — Простите меня, пожалуйста, я с ума сошел…
— Нет, это я с ума сошла, — сердито всхлипывала Липа. — Зачем эта гроза?.. Зачем вы сюда приехали?..
— Я уеду, — поспешно сказал Рубин, — только успокойтесь… Пойдемте, я вас провожу домой…
— У меня нет дома: это же избушка на курьих ножках. А я не хочу быть бабой-ягой! Я хочу жить, жить! Дедушка уже не способен этого понять, так хоть вы поймите. Увезите меня в город, дайте жизнь! Ведь живут же люди по-хорошему…
— Успокойтесь, — просил Рубин. — Завтра что-нибудь придумаем…
Она повисла на его руке, отяжелевшая, вздрагивающая от рыданий, безвольная. Она шла за ним молча и покорно, отчаявшаяся, доверившая ему свою жизнь. И какое-то сложное, странное чувство зародилось в душе художника. Тут были и жалость к ней, и благодарность, и желание сделать для нее все, что только возможно, но и смутная досада на ее беспомощность, и глухое, еще не осознанное раздражение за это неожиданное бегство.