— Спишь, братишка? Пора на вахту.
Меня будит Глухой; он холодный от ночного воздуха, несет от него морской сыростью и туманом.
– Ну и туман, говорит он, передергиваясь плечами: как в Крыму — все в дыму...
Разбудив меня, не отходя и посапывая, он начинает торопливо раздеваться. И когда я выхожу на палубу, в тумане над невидимым городом широко разливается зарево, чуть слышно звучит не то музыка, не то далекие голоса.
Я один, совсем один слушаю потонувший в ночном тумане таинственный город. Осторожно иду по сложенным на палубе люкам. Под ногами хрустит каменный уголь. Прохожу на заднюю палубу, где пахнет камбузом и тускло светит на вантах фонарь, останавливаюсь у фонаря, долго смотрю на воду — в густое молоко тумана.
За спиною у меня шаги. Я поворачиваюсь, вижу выходящего из тумана человека. Он не спеша подходит, в свете фонаря вижу его мокрое от росы лицо с большим, крючковатым носом.
— Здравствуй! — говорит он, подходя близко.
— Здравствуй, — отвечаю я. — Ты тут чего?
Он подвигается еще ближе, я чувствую его запах — запах мокрой одежды и табака, — протягивает руку, показывает вниз, в молочно-белый туман, где должны стоять груженные углем барки.
На его голове мокрый башлык с двумя свисающими концами, на ногах солдатские тяжелые башмаки, за плечами на веревочке — винтовка. Даже при тусклом свете фонаря видно, как костляво и черно его лицо, как длинен, сух и горбат его нос.
— О! Много вор, много разбойник! — говорит он, и я вижу, как шевелятся на его лице черные брови.
Туман густой, осязаемый, молочно-белый, от него все влажное, неприятно холодное: волосы на голове, одежда, борта парохода, и слышно, как падают на железную палубу тяжелые капли.
— О-о... — вздыхает сторож.
Он угощает меня папироской, белая коробочка дрожит в его мокрой руке, закуривает сам, и огонек алеет у него под усами.
— Русски — кардаш! — улыбается он, глядя на меня черными глазами.
— Ты был в России?
— Был! Был! — поспешно отвечает он.— Феодосия был, Одесса был, Батуми был... О!.. Кардаш русски, товарищ!..
Он подступает совсем близко, почти прижимается к моему рукаву, и произносит с каким-то детским восторгом:
— Турецки рабочий человек, русски рабочий человек — браты. Кончал война!
И он говорит о том, о чем во всех уголках города говорят такие же, как он, простые рабочие люди: о своей ненависти к англичанам, о братской любви к России, о том, что уже близко-близко новые, счастливые времена, когда поднимутся на своих врагов все бедные люди.
Я слушаю его, думаю, как могло случиться, что вот мы стоим здесь, в тумане, недавние «враги»? Или это породнила нас наша беда, общая наша доля: голый голому всегда брат... Удивительные люди, удивительные врёмена! И, думая так, вдруг начинаю чувствовать, как поднимается в моем сердце к этому чужому простодушному человеку счастливая человеческая близость, ощущение которой всегда было мне дороже всего...
Мы стоим молча, думаем каждый свое. Вдруг он напрягается, вытягивает шею, затихает. В мою сторону он протягивает руку с растопыренными пальцами, приглашая молчать, Я вслушиваюсь, вглядываюсь в туман и ничего, кроме однообразного тутуканья падающих на воду капель, не слышу. Сорвав с плеча винтовку, сторож вдруг бросается к борту; я на мгновение вижу его искаженное лицо, вижу, как, перевалившись через борт, он кричит кому-то в туман отрывистые, непонятные слова, слышу сухой лязг затвора — и, один за другим, пять выстрелов, сухо и одиноко утонувших в тумане. Слышу плеск, надсадные голоса, и опять над заливом, над городом, над мачтами парохода висит густая, неподвижная, белая, почти страшная тишина...
Сменяюсь утром, когда уже светло, солнце начинает справляться с туманом. Видно, как слоится туман, разорванными клочьями тянется над водой; из него смутно выпрастываются очертания темных барок, высокая корма рядом стоящего парохода. Я иду в кубрик, раздеваюсь. После бессонной ночи немного кружится голова. На столе готов чай и завтрак. Как всегда по утрам, перед работой, матросы сосредоточенно молчаливы, почти суровы, едят торопливо. Как всегда, Глухой, делая лукаво-строгое лицо, говорит мальчику Вале, сыну кока, плавающему в учениках:
— Чи все у вас в Бахмуте, как ты, здоровы дрыхнуть? Вот подожди — в другой раз, коли спать долго будешь окачу водой из-за борта...
Позавтракав, я ложусь (после ночной вахты полагается отдых) — и сплю и не сплю: слышу пронзительный грохот лебедок, голоса грузчиков-рабочих, чувствую, как врывается в кубрик свежий, пахнущий влагою и угольной пылью воздух. В обед я ухожу на берег: меня перевозит в легкой, как скрипка, пахнущей сандаловым деревом лодчонке старый лодочник сандалджи в старой, потемневшей феске на стриже ной седой голове. Он привычно гребет старческими, сухими руками, распуская по воде весла, и при каждом взмахе раскрывается его узкая грудь — черная от загара, покрытая колечками серебряных волос. В лодочке чисто и сухо, так ласково пригревает сверху полуденное солнце, так сладко кружится голова! Гляжу на его лицо, на его руки, на вытянутые ноги в шерстяных грубых чулках, упирающиеся в кипарисовую перекладину, и мне неудержимо вдруг хочется сказать ему что-нибудь очень хорошее.