В порту стояли неделю, днем матросы работали в трюмах, где пыль стояла таким густым туманом, что в трех шагах не было видно человека. Хлопковое семя грузили феллахи; скрываясь в клубах пыли, они широкими лопатами разгребали серые пыльные вороха и с корзинами на плечах взбегали на пароход по сходням, перекликались, смеялись, ссорились, закусывали на ходу бобами, которые варились тут же на пристани в высоких глиняных кувшинах. Палубу наполняли полуголые люди, — они толкались в коридорах, в проходах, жадно заглядывали в камбуз, где возился с кастрюлями китаец кок и соблазнительно пахло едою.
У входа в кубрик, подобрав под себя ноги, сидел старый, иссохший, как черная кость, араб факир. Маленькая серебряно-седая голова его была небрежно обмотана полосатой чалмой. Тонкими старческими пальцами он брал длинные булавки, лежавшие в по- доле балахона, и одну за другой глубоко втыкал в свои запавшие щеки, в высунутый язык, в иссохшие мускулы рук и в заросшую седыми колечками волос открытую грудь. Глаза его, с вывороченными нижними веками, с коричневыми белками, пустынно, жалостно и тупо оглядывали толпившихся над ним кочегаров. С торчавшими в теле булавками, он медленно поворачивал на тонкой шее обезображенную, с проткнутым языком и щеками, старческую голову, протягивал ладонью вверх длинную дрожавшую руку. Кочегары клали в его ладонь никелевые монетки и брезгливо отходили. Тотчас к ним подбегал молодой полуголый татуированный человек с курчавой круглой головою и, улыбаясь толстыми губами, таинственно вынимал из продырявленной коробки сонного хамелеона, лениво расправлявшего свои ручки-лапы. Он сажал серое маленькое чудовище на голую руку, и на глазах оно начинало темнеть, принимая коричнево-каштановый цвет руки. Молодого араба сменял юркий слезливый человек — продавец картинок и игральных карт. До позднего вечера, наступавшего по-африкански быстро и незаметно, в кубрике и на палубе толкались худые, обожженные солнцем оборванцы — продавцы гашиша, египетских папирос, шпанских мушек, перьев страуса, поддельных скарабеев и всяческой дребедени.
Работы на пароходе заканчивались поздно, когда над городом высоко вставало электрическое зарево огней и город казался большим, таинственным, зовущим. Матросы умывались, ужинали, одевались, чтобы идти в город, манивший их огнями, шумом, ожиданием встреч.
Смеясь и разговаривая, они проходили порт, ворота, пустынные складские улицы, в которых гулко раздавались шаги и голоса. В городе матросы и кочегары заходили в таверну, где над непокрытыми столами колыхался табачный дым, гудели многоязычные хмельные голоса. Матросы занимали стол, спрашивали греческую водку «дузику», пили, весело чувствуя, как бросается в голову кровь, как приближаются, добреют, колышутся в сизом тумане лица соседей. К ним, разбирая стулья, подсаживались кочегары-французы в синих куртках, в спущенных на глаза кепках, — дружелюбно и вежливо улыбались и, узнав русских, пили за Россию, стуча о стол донышками стаканов, пожимая матросам руки. Из таверны матросы вываливались возбужденные и хмельные и, как водится, всей гурьбой шли на Тартуш.
С большой, освещенной, переполненной толпою улицы они сворачивали в знакомый по прежним посещениям узкий, как щель, проулок, поднимались по выбитым каменным ступеням, попадали в тесный, крикливый арабский городок.
Здесь не было ничего похожего на тот залитый светом, с катившимися автомобилями, с витринами и подъездами богатый город, из которого матросы только что вышли. В перепутанных и узких улицах арабского городка было что-то от недосягаемо далеких времен—от времен морских пиратов и невольничьих рынков, когда по этой же земле, прогретой солнцем, в таких же шумных перепутанных улицах и проулках. Ходили, кричали, ссорились увешанные оружием, черные от загара, исполосованные татуировкой, зажившими шрамами морские разбойники и понуро, опустив головы, сидели, дожидаясь своей судьбы, толпы смуглых невольников и невольниц. И то, что была над землей ночь, что ярко горели вверху звезды (такие же крупные звезды горели когда-то и вад древним невольничьим рынком), что плакала о чем-то несказанно древнем неведомо откуда исходившая тягучая музыка и гукал барабан, — укрепляло и усиливало это чувство далекого, страшного прошлого.