На ночные дежурства к нам приходили и другие служащие. Мне запомнилась сестра Сильвия Дубицкая, симпатичная полька.
Иногда к нам в палату попадала местная польская газета «Гонец цуденны» — «Ежедневный вестник». Мы с трудом разбирали сводки Верховного немецкого командования, сообщавшие о победах на Восточном фронте. Состояние мое оставалось тяжелым, я лежал пластом и почти ничего не говорил из-за болей в боку, а в голове бродили мрачные мысли. Шел октябрь. В газетах сообщалось об астрономических цифрах плененных под Вязьмой и Брянском. Немцы были под Москвой и уже торжествовали победу. Однажды нам кто-то принес русскую газету «Новое слово», издаваемую в Берлине. Это было, когда я уже начал немного поправляться. В газете какой-то эмигрант писал, что вот уже скоро им (т.е. эмигрантам) придется расстаться с уютными и обжитыми квартирами в Берлине и перебираться в разбитую Москву налаживать новую жизнь. Это меня больно резануло и газета стала мне неприятна. (Подсознательно я делил эмигрантов на эмигрантов-родственников, а их было немало, действительно помогавших нашей семье, и эмигрантов, шедших с немцами, к которым я относился отрицательно.) Но эта же газета давала мне возможность, так сказать, теоретически, попытаться найти выход из того положения, в котором я был, предотвратить неминуемую — я это начинал понимать — гибель в плену. Если я выздоровлю, меня выпишут в лагерь из этого рая. А что такое лагерь — я хорошо представлял по Двинску. Так вот, газета «Новое слово» прямо указывала мне на возможный выход из этой ситуации. В ней было объявление, что имеется не то контора, не то какая-то организация, которая помогает в поисках родственников. Был приложен берлинский адрес. Стоило туда написать, как наверняка какие-нибудь родственники откликнутся, ведь их у меня так много. Но мысль эта почему-то казалась постыдной и даже позорной: вот уж теперь настоящая сдача в плен. Но был еще и другой мотив, почему я не хотел воспользоваться адресом: тогда бы моя фамилия попала в широкий свет и, кто знает, не повредило бы это в конце концов там, моим, дома. Вставали перед глазами страшный тридцать седьмой год когда исчезли четверо из нашей семьи, да и многочисленные аресты отца до этого. Но все же адрес этот я запомнил...
Нас стали посещать православный священник и мулла. Любители сидеть на подоконнике углового окна говорили: «Попы идут», — священник и мулла появлялись обычно вместе. Мулла присаживался к татарам и вел с ними тихие беседы. В свой первый приход священник принес образок Николая Угодника и повесил в палате. При этом спрашивал, где повесить. Народ отнесся к этому довольно равнодушно, но подсказали: «Повесь на доску». Образок повесили как раз надо мной (меня уже давно переселили от окна). Молодой паренек из Ленинграда, ополченец, сострил: «Вот, теперь на Трубецкого молиться будем». В то время я был убежденным атеистом, но тут что-то в душу запало. Посещая нас — это было не каждый день, священник читал молитвы, говоря, что нежелающие слушать могут уйти. Некоторые уходили, редкие крестились, большинство равнодушно присутствовало.
Я постепенно выздоравливал, температура перестала скакать, и, главное, я заговорил. Теперь это уже не было мучительно, но ходить я все еще не мог, а аппетит появился. Я стал вступать в жаркие споры, которые возникали в палате. Спорили о причинах поражения на фронте, ругали больших и якобы продажных начальников, ругали колхозы и, вообще, наши порядки. Парень из Новороссийска раненный в обе ноги, ругая наши власти, вспоминал, как в 1933 году из элеваторов порта ссыпали зерно в иностранные суда, а в городе люди умирали от голода. Но и отстаивали и то, и другое, и третье, хотя в нашем поражении никто не сомневался. Рассказывали о вопиющих фактах нашей военной неподготовленности, отсутствии выучки. Немцы же, наоборот, почти во всех рассказах были прямой противоположностью. Приводились примеры их большой справедливости. Но были и другие примеры. Раненный в руку татарин (это о нем спрашивал доктор «як выгленда ренька» — рана была запущенной, и руку ампутировали) рассказывал, как их везли в закрытых вагонах, и среди пленных были тифозные больные. На одной из остановок вагоны обложили соломой и подожгли. Немцы не ожидали побега, и охрана была минимальной — везли долго и не кормили, и люди были ослаблены. В том вагоне, где был татарин, нашлось несколько крепких парней, которые сумели выбить доски и бежать. Нашего татарина ранили в руку, но он удрал и скрывался в деревне. Но рука сильно загноилась, и его привезли в Вильно. Так он попал к нам.
Разный народ лежал в палате. Вот лейтенант Скрипник, украинец, личность малоприятная, любил поучать и неглубоко рассуждать, похоже, политрук весьма средней руки. А вот весельчак и балагур Курдюков из Серпухова с хорошим тенором много нам пел. Двое ленинградцев, по специальности слесари, довольно быстро начали шить туфли на заказ, и к ним присоединился Скрипник. Среди старожилов палаты был молчаливый солдат, которого наши, приняв почему-то за шпиона, пытались расстрелять. На груди у него было несколько заживающих ран от пуль. Как он остался жив — непонятно. Рассказывал, как, переодевшись в гражданское, он выбирался из окружения, набрел на какую-то нашу часть, и вот результат — расстрел за шпионаж. Много прошло народу через нашу палату, всех не упомнишь.