Выходя в коридор, я облокачивался на парапет над провалом лестницы и нередко разговаривал с нашим санитаром, таким же пленным (это он дважды носил меня на руках в операционную). Он говорил, что белорус, но сдается, что это был еврей. Врачи относились к нему хорошо и, жалея его, в лагерь не списывали. Фамилия его была Беленко, а сам он был жгуче черным. Это был образованный, культурный человек, за словами его угадывалась глубокая тоска.
Внутри госпиталя жили мы свободно, палаты между собой сообщались, люди делились новостями, слухами, посещали земляков. К нам каждый день приходил украинец, раненный в руку. Он садился на койку к земляку и довольно громким шепотом говорил только о еде. Так и слышалось: «Сало в ладонь, галушки со сметаной», — и тому подобное. Нашу публику это выводило из себя, и его выпроваживали. Вообще же, все разговоры даже о самых далеких, казалось бы, от еды вещах сводились к еде. Например, рассказывает человек о своей работе, так обязательно начнет говорить, что и как подавали в рабочей столовой: что вот возьмешь то, а не это или другое, сколько это стоило, как наедался, да как подавали. Любили рассказывать рецепты приготовления различных блюд. В палате даже постановили не говорить о еде, а только на женские темы. Но и эти разговоры не клеились, а получалось что-нибудь вроде: «Пришел я к ней, а она уже стол накрыла...», — и опять понесло. Слушать все это было сладко-мучительно.
Я уже передвигался свободно, ходил в уборную в конце коридора и начинал все крепче задумываться о своей судьбе. Особенно по вечерам, когда долго не мог заснуть, и все эти мысли лезли в голову. Выхода я не видел. Если не фантазировать, а смотреть вещам в глаза прямо, то положение мое было плачевным. Когда-то меня выпишут из этой благодати, а к жизни в лагере я не готов. К нам все время доходили слухи о тамошних условиях, где люди дохли, как мухи, да и по Двинску я знал, что это такое[6]. Становилось тоскливо. Правда, относился я ко всему пассивно, давая событиям течь своим ходом. Будь я крепок и здоров, то обреченность моего положения, вероятно, заставила бы меня действовать. Тяжелая болезнь, физическая немощь притупила все чувства. О доме, о своих думал я в то время мало, хотя подсознательно в голове всегда стоял вопрос — как они там? Но вместе с тем разыгрывалась и фантазия. Вот кончится война, нас, наверное, всех распустят. Вернусь в Москву. Учиться, вероятно, будет нельзя, надо работать. Где? У немцев? Кем? Что делать? А по Москве, по знакомым улицам ездят теперь уже знакомые, но чужие машины...
В то время, когда я начал свободно говорить, меня, естественно, стали спрашивать (и свои, и из обслуживающего персонала), что я за Трубецкой, спрашивать о родителях. Раньше, отвечая на такие вопросы — устные и анкетные, — я никогда не скрывал истины, что четверо из десяти членов семьи арестованы, не скрывал дворянского происхождения. Но здесь говорить обо всем этом было как-то и совестно и неудобно. Мне это казалось какой-то спекуляцией. Но все-таки говорил. После этих разговоров, а, может быть, и ранее, ко мне стала проявлять интерес санитарка нашей палаты Нона Стучинская, вдова польского унтер-офицера. Она рассказывала, что ее сестра замужем за неким Бутурлиным, что он мной интересуется, и несколько раз приносила мне еду, а иногда и что-нибудь почитать. Однажды сумела привести этого Бутурлина, который, постояв в дверях палаты, молча посмотрел на меня.
Как-то в ноябре месяце вечером, выйдя в коридор, я стоял, облокотившись на парапет над лестницей. Ко мне подошла одна из сестер, которую я знал по дежурствам, и стала спрашивать, как звали моего отца, мать, нет ли у меня где-либо тут родственников. Я ей ответил о родителях и вспомнил, как осенью 1939 года, когда наши войска вошли в Западную Белорусию, дядя Миша Голицын — брат матери — говорил, что недалеко от Барановичей находилось имение дяди Поли Бутенева, мужа тети Мани, сестры отца. Я это ей рассказал, добавив, что полного имени дяди Поли не знаю, и тут же спросил, почему она все это спрашивает. Она ответила, что просто так интересуется, и отошла от меня. Я понял, что все это неспроста, что тут кроется нечто очень важное, и у меня зародилась маленькая надежда, такая маленькая, что я боялся даже думать о ней, как маленький огонек, в котором вся жизнь, но который потухнет от твоего малейшего дыхания. О разговоре этом я, конечно, никому не сказал. Так шли дни.
И вот наступило 22 ноября. Помню, как в палату вошла старшая сестра госпиталя, пожилая, седеющая, строгая и властная женщина, окинула всех взглядом, посмотрела на меня и молча вышла. Можно было не придавать этому никакого значения. Но мой мозг подсознательно ловил все, что хоть как-то касалось меня, и у меня что-то внутри стронулось. А потом вскоре меня вызвали вниз, и тут, еще на нашем этаже, меня взяла под руку сестра Сильвия Дубицкая помочь спуститься вниз. Идя со мной по лестнице, она шепнула: «Ваш родственник пришел». Я уже каким-то чутьем догадывался, что происходит что-то важное для меня.
6
Много лет спустя я прочитал в «Новом мире» рецензию на книгу чешских журналистов «СС в действии», где приводились данные из немецких архивов. Из 4-х млн. советских военнопленных к февралю 1942 года остался в живых 1 млн.