Выбрать главу

— Никому не говори, бери лыжи и на стрельбище.

Вечерело, когда я мчался туда, затаив дыхание. Метрах в десяти от того места, где я разбирал пулемет, я увидел этот боевой упор, лежащий на пне. Вспомнил, как я спешил — уже была команда строиться. Обошлось.

Наступила весна, снег таял, но это не сбавляло интенсивности занятий. Стрелял я неплохо. Был отмечен в приказе, и это натолкнуло меня на мысль попроситься в отпуск. Подал рапорт и получил разрешение. С утра на занятия уже не пошел, подшил чистый подворотничек (для этой цели служили фабричные подворотнички, которые надо было стирать, поэтому традиционно утаивалась у старшины самая белоснежная наволочка, а то и целая простыня, отрывалась от нее полоска шириной в три пальца и подшивалась к вороту гимнастерки). Почистившись, пошел к начальнику школы за увольнительной запиской. У себя его не было. Старшего лейтенанта нашел в каптерке у старшины. Был он чем-то явно расстроен, поносил Пантелеева и что-то вместе с ним искал. Обернулся ко мне, посмотрел и буркнул:

— Никуда вы не поедете!

Обидно было страшно. А я так мечтал об отпуске! Я повернулся... и остался в казарме. После обеда меня, как ничем не занятого, пристроили к двум курсантам мыть пол в коридоре. Занятие скучное, но неизбежное, и его «разнообразил» Дедов, иногда появлявшийся в коридоре. Обычно он проводил кованым каблуком по мокрой половице и произносил единственное слово «переиграть», что означало мыть снова весь коридор. Мы уже кончали свое дело, сгоняя швабрами грязную воду в конце коридора, когда снаружи послышался мат Дедова — не ругань, а просто разговор — он с кем-то входил в казарму. Увидев меня, он остановился:

— Так чего же вы не собираетесь в увольнение? Я уже перестал думать об отпуске и от такого вопроса опешил.

— Так вы поедете? Собирайтесь!

Швабра и тряпка полетели в одну сторону, я в другую, и уже через несколько минут старшина давал мне увольнительную и напутствия, как лучше дойти до станции. Летел я туда, как на крыльях, летел и все оглядывался — был случай, когда такого отпускника почему-то вернули с дороги. Но сзади и впереди было пусто, и я наддавал ходу по лужам и наледи. Поздно ночью я был уже на Трубниковском, а днем — в Талдоме у своих, в Высочках. Для матери это была нечаянная радость, как, впрочем, и для меня. Жили они тогда туговато, если не сказать бедно. Мать зарабатывала, печатая на машинке, да еще работала сестра, и было трое мальчишек: Володька, Сережка и Готька. Да надо было посылать посылки Грише (Анжеро-Судженские лагеря) и Тате (лагерь под Соликамском). Об отце и старшей сестре Варе так ничего и не было слышно.

Дома я пробыл день или два и почему-то мало что запомнил из этого пребывания. В памяти остались только чувство ужасной тоски матери да бедность и неустройство семейства. Рано утром мать меня провожала. На станцию шли по застывшей грязи, и под ногами трещал прозрачный ледок на замерзших лужицах. Это было мое последнее посещение Талдома.

На майские праздники я вновь получил увольнение. Мать застал у Бобринских. И тоже мало что помню из этого, теперь уже последнего, свидания. Это странно. Я ее очень любил, понимал хорошо всю ее боль. Тосковал по ней. И я так плохо помню подробности этих двух последних свиданий. Почему-то, тогда в Москве, я убедил ее пойти в кино на фильм о Финской войне, и она безмолвно согласилась. Уже во время сеанса понял, что сделал ужаснейшую глупость. Прощание на Курском вокзале запомнилось отчетливо: солнечный майский день, шумный перрон и моя грустная, тоскующая мать, маленькая, худенькая, пристально смотрящая на меня. Я бодрился, но что-то скребло внутри. Больше я никогда ее не видел.

Полковая школа продолжала усиленно учиться. Сосновые приокские леса просохли, и мы из казарм выехали жить в палатки, которые разбили тут же на берегу Оки. Вдоль линейки — широкой песчаной полосы девственной чистоты — палатки выстроились двумя белыми рядами — весь запасной полк. Вечером общая поверка уже с оркестром, который очень красиво исполнял «Зорю», а затем «Интернационал».