Игра слов превращалась в некую пробу сил: каламбуры вели к самой сути понимания смысла, становились подлинным пробным камнем в овладении тонкостями нового языка. Любой из моих нескладных каламбуров был своего рода достижением; я делился ими с Атосом за ужином в надежде на похвалу. (Что сказал биолог, уронив предметное стекло микроскопа на пол лаборатории? «Не наступите на деление клетки».)
После каламбуров я стал пробовать силы в поэзии, надеясь, что усердие и прилежание вынудят английский язык быстрее раскрыть мне свои секреты.
– Мне кажется, – заметил как-то Атос, – сочинение сонетов – почти то же самое, что лингвистические упражнения каббалистов.
Я переписывал известные стихотворения, оставляя место между строк, чтобы вставить туда собственный вариант написанного. Я писал о растениях, скалах, птицах. Я писал фразы без глаголов. Я писал только на сленге. До тех пор, пока слово не становилось самим собой, обретая совершенную прозрачность значения, выявляя разницу между греческой собакой и канадской, между польским снегом и канадским. Между смолистыми соснами Греции и соснами Польши. Между морями – древним, овеянном мифами Средиземном море и суровой Атлантикой.
А позже, когда я начал писать о событиях детства не тем языком, на котором они звучали, на меня как будто снизошло откровение: английский язык смог меня защитить – он был лишь алфавитом, не обремененным памятью.
Как бы следуя исторической достоверности, греческий квартал граничил с еврейским. Когда я впервые оказался на еврейском рынке, волной накатила печаль. С языка торговца сыром и булочника буднично срывались бередящие душу слова детства. Гласные и согласные: сплетенные тугим узлом страх и любовь.
Я стоял и слушал, худой и нескладный, как гадкий утенок. Смотрел, как старики топили клейменные номерами руки в бочках с рассолом, рубили головы рыбе. Каким же неестественным, должно быть, им казалось такое невероятное изобилие еды!
Из деревянных клеток с выражением чванливого недоумения выглядывали куры, как будто понимали только по-английски и никак не могли разобрать невнятное бормотание, на котором общались окружавшие их люди.
Взгляд, украдкой брошенный Атосом в мою сторону, вселял в меня смутную надежду. Искупление грехов после кошмарных потрясений; единожды нарушенный ход вещей можно нарушить вновь. Я читал о высохших, изменивших русла реках Торонто, которые теперь мало чем отличаются от сточных канав; а ведь когда-то они были полноводными потоками, в которых ловили рыбу при свете факелов. В их быстрых стремнинах острогами били лосося, ловили его в плетеные корзины, в живые переливы струящегося серебра забрасывали сети. Атос на картах очерчивал царственные пути ледников, на целые ледниковые периоды подчинявших себе провинцию, а потом откатывавшихся назад, оставляя на теле земли борозды и колдобины куда более глубокие, чем после артиллерийского обстрела.
– Ледяные одеяния, шлейфом волочившиеся вслед за ними, оставляли в скалистом щите отложенные морены!
До того, как здесь возник город, вещал Атос будто с трибуны, как глашатай на площади, здесь рос лес – хвойный и лиственный, в густой поросли травостоя жили гигантские бобры, огромные как медведи. За ужином мы любили отведать блюда местной кухни, казавшиеся нам экзотическими, такие, как арахисовое масло, и читали друг другу о нашем новом городе. Читали о том, что на поле фермера в одном из городских предместий были найдены каменные наконечники дротиков, топоры и ножи; Атос рассказывал мне об индейских племенах, населявших Лорентиды во времена расцвета Бискупина. Мы узнали об индейском поселении, стоявшем когда-то там, где теперь была школа. Нам были близки и понятны растерянность и сетования госпожи Симко – светской дамы, супруги лейтенант-губернатора, которую в конце восемнадцатого века судьба занесла первопроходцем в дикие дебри Верхней Канады. Хотя это было несправедливо, вскоре ее имя стало для нас нарицательным, когда мы хотели обозначить общее состояние сварливой раздражительности. Когда нас сбивали с толку неведомые знаки, составляющие суть каждой культуры, мы в недоумении часто шутили, всуе поминая ее имя: