В столе я нашел пачку писем… Вторжение в сокровенное, к которому вынуждает нас смерть. Сначала я не хотел их читать. Они были написаны по-гречески красивым почерком Атоса. То были письма, которые он посылал Элен, когда они оба учились в Вене — за год до того, как он уехал в Кембридж. Перебирая пальцами конверты я чувствовал гладкость луковой кожуры. Тишина пустой квартиры угнетала меня, давила грузом жалости к самому себе.
«Когда ты один — в море или в полярной мгле, — можно выжить отсутствием — тем, что тебя нет там, где тебя ждут. Рассудку не дает помутиться та, которую любишь. А когда она всего лишь на другом конце города, такое отсутствие может свести с ума».
«Отец одобряет мое намерение остаться в Вене, но все еще надеется, что сможет убедить меня не заниматься геологией. Я твердо стою на своем, несмотря на его веские доводы о том, что, если стану инженером, буду точно так же иметь дело с карстом, прокладывая линии железных дорог и водоснабжения».
Живя в Вене, Атос не только знакомился с ее духовной жизнью и геологической структурой, пронизанной пещерами, изрезанной пропастями, в которые уходят реки в карсте, туннелями и провалами, — одновременно он пытался проникнуть сквозь кажущуюся простоту природы вещей к осмыслению природы любви.
В нашей квартирке, где по долгим неделям не звучали голоса, я представлял себе, как Атос поздно ночью в одиночестве бродил по Вене мимо современных зданий на Рингштрассе и бледных барочных церквей по улицам, которые в недалеком будущем преобразит война. Когда я читал его письма, написанные полвека назад женщине, о которой я не знал почти ничего, о его «Э», я был потрясен накалом собственной страсти. Меня сбивал с толку невольно подслушанный голос молодого Атоса, переживания моего кумбарос, когда он был в моем возрасте.
«Твоя семья — мать и сестра, которых я люблю, — хотят все знать; но настоящий брак всегда должен оставаться тайной двух людей. Мы должны хранить ее под языком, как молитву. Наши тайны обернутся силой, если придет нужда».
«Что касается несчастья твоего брата, я в силу собственной наивности думаю, что любовь прекрасна всегда, не важно, как давно она пришла и в каких обстоятельствах. Я еще не так много прожил, чтобы представить себе примеры, когда это не так, где сожаление перевешивает все остальное».
Его артерии засорились, как русло реки, забитой илом. Сердце — пригоршня земли. Сердце — это озеро…
Все, что мне известно об Элен Атоса, я узнал из писем. Там была и фотография. Ее выражение настолько открыто и искренне, что чарует сквозь годы. Ее темные волосы взбиты высокой прической и тщательно уложены. Ее лицо слишком угловато, чтобы быть красивым. Она прекрасна.
В том же ящике, что письма и фотография Элен, лежала толстая папка с неразборчивыми записями, сделанными под копирку, и газетными вырезками — документами, отражавшими поиски Атоса моей сестры Беллы.
Когда часть души немеет и теряет чувствительность к боли, боль вызывают слезы, как будто сама природа с этим не может смириться.
«Я знаю, что полностью архивные материалы не сохранились…», «Посылайте, пожалуйста, следующее сообщение каждую пятницу в течение года…», «Я знаю, что уже писал вам раньше…», «Пожалуйста, проверьте ваши списки… принимая во внимание возможные различия в написании… за период с…» Последний запрос был сделан Атосом за два месяца до кончины.
Мне казалось, он потерял надежду уже несколько лет назад. И я прекрасно понимал, почему Атос ничего мне об этом не говорил. Я лежал на ковре в его кабинете. «Любовь прекрасна всегда, не важно, в каких обстоятельствах… наши тайны обернутся силой, если придет нужда». Я пытался этому поверить, еще не зная о том, что истинная надежда не имеет ничего общего с ожиданием, и слова его, как и поиски Беллы, казались мне болезненно наивными. Но папку с бумагами я сжимал в руках, как ребенок сжимает куклу.
Время от времени с лязгом и скрежетом мимо громыхали трамваи. Пол слабо вибрировал, когда тяжелые железные колеса с грохотом долбили колеи путей. Палец отца, испачканный в гуталине, рисует в углу газеты трамвай с рогаткой проводов, которыми варшавские трамваи сцеплены с небом. «В Варшаве, — говорит отец, — по улицам ездят моторы». — «Они что, едут сами по себе?», — спрашиваю я. Отец кивает: «Да, без всяких лошадей!» Я проснулся, включил свет, снова лег и закрыл глаза.
Когда я сел писать Костасу с Дафной о случившемся, когда мне надо было сказать им, что я обязательно привезу прах Атоса на Закинтос, не было сил водить ручкой по бумаге. «Я привезу Атоса домой, чтобы предать земле, которая будет его помнить». Кумбарос, как может человек писать о таком таким красивым почерком?
Многие ночи после смерти Атоса я спал на полу в его кабинете среди коробок с наобум отобранными материалами для исследования. Мы много раз собирались вместе привести их в порядок. Но в последнее время работа Атоса о нацистской археологии отнимала у него все силы. Он начал собирать документы сразу же после войны, как только об этом стала появляться информация. Глаза наши понемногу привыкали к темноте. Атос был в состоянии говорить об этом, ему надо было выговориться. А я — не мог. Чтобы привести мысли в порядок, он ставил бесчисленные вопросы, оставляя «почему» на потом. А я, в присущей мне манере осмысления, начинал с его заключительного вопроса, с того самого «почему», на которое он надеялся получить ответ от других. Поэтому получалось, что я начинал с неудачи, и дальше идти было некуда.
Оставшись в одиночестве, я в первые месяцы вновь искал спасение в привычном наркотике, переселяясь в другой мир, который мы делили с Атосом, — мир чистого знания, истории естественных наук. По ночам я рылся в коробках с бессистемными пометками о группах материалов и заметок: «любовные похождения хвойных деревьев… поэтика ковалентных связей… возможный процесс сушки зерен кофе сублимацией». Завораживающие, но объяснимые силы — ветры и океанские течения, тектонические платформы. Изменения, вызванные к жизни торговлей и пиратством; как минералы и дерево меняют карту мира. Одних очерков Атоса о торфе вполне хватило бы на небольшую книжку, такую же, как его «Соляной завет». Еще в Вене он начал собирать материалы для проекта работы о пародировании культурного наследия, которую он собирался назвать «От реликта до подделки».
Он часто мерил историю человечества мерками геологии, рассматривая общественные изменения как геологические процессы; исподволь распространяемые убеждения, приводящие к катастрофам. Взрывы, захваты, наводнения, оледенения. Он творил собственную историческую топографию.
В те ночи, когда я после смерти Атоса месяцами копался в коробках с собранными им материалами, образ его мышления иногда представлялся мне схожим с гравюрами Эчера[82] — стены, оставаясь стенами, становились еще и окнами, рыба на деле оказывалась птицей, и одно из самых блистательных достижений современной науки — рука, рисующая саму себя.
Следующие три года я все свободное время занимался записями Атоса об эсэсовском «Управлении по наследию предков». Теперь, оставшись в нашей квартире в одиночестве, я работал в кабинете Атоса и ощущал его присутствие с такой силой, что постоянно чувствовал запах его трубки, тяжесть его руки на плече. Иногда поздно ночью меня охватывала безотчетная тревога, я косил глаз и видел, как он смотрит на меня из прихожей. В своей работе Атос зашел настолько далеко, что достиг того предела, где возможно искупление, но лишь искупление трагедии.
82
Эчер, Мориц Корнель (1898–1972) — датский график, работы которого в сложной форме используют зрительные иллюзии. С 40-х годов его творчество становится более сюрреалистическим — например, лестница, которая идет в одном направлении вниз и вверх.