Выбрать главу

Такие водяные знаки, расплывающиеся на карте истории, должно быть, называют памятью.

Белла каждый день занималась упражнениями для укрепления пальцев, играя произведения Клементи, Крамера, Черни. Ее пальцы — особенно, когда мы возились, — казались мне петушиными клювами, норовящими попасть в ребро и ударить с такой силой, будто это не пальцы, а железные молоточки. Но когда она играла Брамса или писала мне на спине слова, я убеждался в том, что Белла могла быть такой же ласковой и нежной, как любая нормальная девочка.

Интермеццо начинается плавно, неторопливо, с большой выразительностью — andante поп troppo con molto expressione…

Брамс сочинял для Гамбургского женского хора, которым сам руководил. Если верить Белле, репетиции хора проходили в саду; сам Брамс залезал на дерево, устраивался на развесистой ветке и оттуда дирижировал. Девиз хора — «Fix oder nix», «Безупречно или никак», Белла воспринимала как свой собственный. Я как-то представил себе, что Брамс вырезал линию в коре дерева.

Белла заучивала произведения, повторяя музыкальные фразы до тех пор, пока пальцы не уставали настолько, что уже переставали ошибаться и играли только так, как надо. Волей-неволей мы с мамой тоже выучивали музыку наизусть. Но когда она все запоминала — такт за тактом, часть за частью — и играла весь отрывок от начала до конца, на меня будто оторопь находила: я слышал не сотни отдельных фрагментов, а только одно цельное произведение, один слитный рассказ, после окончания которого дом цепенел в молчании, казавшемся вечным.

Историю нельзя мерить мерками морали — это вереница случившихся событий. Но память с моралью совместима, потому что мы сознательно помним то, что нам не дает забывать совесть. История — это Totenbuch, «Книга мертвых», которую вела администрация лагерей. Память — это Memorbuch, имена тех, о ком скорбят, вслух произнося их в синагоге.

История и память связаны с одними и теми же событиями, иначе говоря, с одним и тем же пространством и временем. Каждый миг несет в себе два разных мгновения. Я представляю себе мудрецов из Люблина, которые смотрели, как дорогие их сердцу священные книги выбрасывают из окон второго этажа Талмудической академии на улицу и сжигают; книг так много, что их жгут двадцать часов. Пока ученые мужи плачут, стоя на тротуаре, военный оркестр играет бравурные марши, и солдатня изо всех сил дерет глотки, чтобы заглушить рыдания стариков; их стоны не могут перекрыть солдатских воплей. Я представляю себе гетто Лодзя, где одни солдаты выбрасывают из окон больницы детей, а другие солдаты, стоящие внизу, «ловят» их на штыки. Когда в ходе этой забавы проливается слишком много крови, солдаты начинают громко сетовать на то, что перепачкали ею свои длинные рукава и перемазали мундиры, а стоящие на той же улице евреи в ужасе вопят так, что от крика у них сохнут глотки. Мать продолжает чувствовать вес ребенка на руках даже тогда, когда тело дочери валяется на тротуаре. Люди дышат полной грудью — и умирают от удушья. Люди смертью утверждают свое право на жизнь.

Я по крупицам отыскиваю ужас, с которым нельзя покончить, как нельзя пресечь ход истории. Я читаю все, что могу найти. Жадность моя до подробностей неуемна до неприличия.

В Биркенау[93] женщина носила вырванные из фотографии лица мужа и дочери под языком, чтобы их образы нельзя было у нее отнять. Если бы только они и в самом деле могли уместиться у нее под языком.

Каждую ночь я бесконечно прохожу вместе с Беллой тот путь, который она прошла от двери родительского дома. Чтобы смерть ее нашла свое место. Это становится моей задачей. Я собираю факты, пытаюсь восстановить события до мельчайших деталей. Потому что Белла могла умереть на любом отрезке того пути. На улице, в поезде, в бараке.

После свадьбы я надеялся, что, если Алекс будет со мной заодно, вновь затеплится столбик света, который поможет рассеять мрак. Поначалу мне казалось, что надежда эта сбывается. Но со временем — хоть вины Алекс в этом не было никакой — столбик света сник и погас, стал похож на холодную кость, уже неспособную ничего осветить, даже белую полоску опаленной им когда-то земли.

И тогда мой мир вновь погрузился в молчание. Я снова стоял под водой, и грязь илистого дна засасывала ботинки.

* * *

Какая разница, из Кильче они были или из Брно, из Гродно или Бродов, из Львова, Турина или Берлина? Какая разница, столовое ли серебро, льняная ли скатерть или щербатая эмалированная кастрюля — та самая, с красной полоской, которая переходила от матери к дочери, — досталась соседу или кому-то еще, кого они вообще не знали? Какая разница, кто из них был первым, кто последним; разлучили ли их, когда сажали в поезд или когда из него высаживали; откуда их брали — из Афин, Амстердама или Радома, из Парижа или Бордо, из Рима или Триеста, из Парчева, Белостока или Солоник? Какая разница, хватали их за обеденным столом, стаскивали с больничной койки или ловили в лесах? Срывали у них обручальные кольца с пальцев или вытаскивали изо рта? Не эти вопросы меня одолевали, мне не давало спать другое — молчали они или говорили? Были их глаза раскрыты или закрыты?

Меня мучительно преследовал сам момент смерти, все внимание сводилось к этой исторической доле секунды: передо мной неотвязно стояла картина не выходящей из головы триады — преступник, жертва, свидетель.

В какой миг дерево становится камнем, торф — углем, известняк — мрамором? Длящееся мгновение.

Каждый миг несет в себе два разных мгновения.

Расческа Алекс, брошенная на раковину в ванной, — расческа Беллы. Заколки Алекс — заколки Беллы, оказывающиеся в самых неожиданных местах: закладками в книгах или нотах, стоящих на пианино. Варежки Беллы у входной двери. Белла пишет мне на спине — Алекс гладит мне спину ночью. Алекс из-за плеча желает мне спокойной ночи — Белла говорит мне, что даже Бетховен не ложился позже десяти вечера.

У меня ничего не осталось от родителей, даже о жизни их я мало что знаю. Из того, чем владела Белла, у меня остались интермеццо, «Лунная соната», другие фортепьянные произведения, которые я вновь неожиданно для себя открывал, — музыку Беллы, которую я вспоминал, случайно услышав пластинку в магазине, мелодию, долетевшую из распахнутого окна в летний день, или из приемника в чьей-то машине…

Второе легато должно быть лишь на толщину волоска, только на толщину волоска медленнее, чем первое…

Когда Алекс будит меня в кошмарном моем сне, я пытаюсь растереть затекшие и онемевшие ноги, хочу разогнать кровь, потому что долго стоял босым на льду. Она трет мне ноги своими, обвивает грудь гладкими худыми руками, опускает их ниже, к бедрам на узких деревянных нарах, в деревянном ящике с живыми еще костями, уложенными головами к ногам. Одеяло съехало, мне холодно. Мне никогда уже не согреться. Крепкое, плоское тело Алекс камнем ложится мне на спину, ноги упираются в бока, она карабкается на меня и пытается перевернуть. Кожа моя в темноте напрягается, она дышит мне в лицо, тоненькие пальцы прижала мне к ушам как ребенок, схвативший монетку. Вот она застыла в неподвижности, легкая как тень, голову положила мне на грудь, ноги вытянула вдоль моих, прижалась ко мне узкими бедрами, касаясь меня всем телом в холодном кошмаре деревянных нар — спазм страха сводит челюсти, закрывая рот.

— Спи, — говорит она, — постарайся уснуть.

Никогда не верьте биографиям. Слишком много событий в жизни человеческой остаются неведомыми. Скрытыми от других, как наши сны. Ничто не может вызволить спящего из кошмара — ни смерть во сне, ни пробуждение.

* * *

Единственными университетскими друзьями Атоса, с которыми я продолжал поддерживать отношения, были Тапперы. Несколько раз в год я садился в трамвай и ехал до конечной остановки на восток, где меня уже ждал на машине Дональд Тап-пер и оттуда вез меня домой — в Скарборо-Блаффс. Иногда Алекс ездила со мной. Ей нравилась овчарка Тапперов, которую они ходили выгуливать с Маргарет Таппер вдоль прибрежных утесов, глядящих на безбрежную гладь озера Онтарио. Мы брели за ними с Дональдом, который рассказывал что-то о жизни факультета, подмечая интересные особенности ландшафта, потом, по свойственной ему привычке, прервав рассказ на полуслове, смолкал и опускался на колени, чтобы поближе рассмотреть какой-нибудь диковинный камень. Как-то раз осенним вечером я заметил, что он совершил одну из таких внезапных посадок, только пройдя дальше несколько метров. Я обернулся и увидел, что он лежит на спине в траве и смотрит на луну.

вернуться

93

Биркенау — самый большой гитлеровский концентрационный лагерь Освенцим-Бжезинка (Аушвиц-Биркенау). Находится в 70 км от Кракова на юге Польши, в нем было убито более полутора миллиона евреев. Назван лагерем смерти.