— Посмотри, как отсюда — из района Великих Озер — прекрасно видны сегодня лунные пятна. Как же ясно мне сейчас представляются силикаты, испаряющиеся из недр молодой земли, чтобы осесть в жерлах кратеров!
Каждый год задний двор Тапперов на несколько дюймов подмывало озеро, пока как-то летом их пустовавшую собачью будку не снесло с обрывистого берега во время бури. Маргарет сочла, что это чересчур высокая плата за практические занятия почвоведением, и ее супруг был вынужден нехотя согласиться на переезд в менее опасное место подальше от озера. Алекс рассказала об этом отцу, когда тот заглянул вечерком нас проведать.
— Почему, хотел бы я знать, кому-то приходит в голову что-то строить на обрывистом берегу, — спросил доктор, — если утесы разрушаются уже многие тысячи лет?
— Именно потому, папуля, что они разрушаются многие тысячи лет, — не задержалась с ответом моя умница Алекс.
Каждый миг несет в себе два разных мгновения.
В 1942 году, когда евреями набивали землю, а потом ею же их слегка присыпали, люди проникли в пугающую тьму пещеры Ласко, пробудив ото сна подземных зверей. В двадцати шести футах под поверхностью земли они ожили в свете фонарей: плывущий олень, плывущие кони, носороги, козероги и северный олень. Их влажные ноздри трепетали, в спертом воздухе каменного подземе-лья их шкуры потели окисью железа и марганцем. Когда рабочий во французской пещере заметил: «Какое наслаждение слушать Моцарта в ночной тиши пещеры Ласко», игра оркестра преисподней из Освенцима провожала миллионы в братские могилы. Земля везде перекапывалась, обнажая и людей и зверей. Пещеры — это храмы земли, мягкие части черепа, разрушающиеся от прикосновения. Пещеры — обиталища духов; истина говорит из-под земли. В Дельфах оракул вещал из грота. Святая земля братских могил коробилась и стонала.
Пока немецкий язык сводил переносный смысл к буквальному, уничтожая метафору, превращая людей в предметы, физики превращали материю в энергию. Шаг от языка формулы к факту привел к детонации. Незадолго до того как первый кирпич выбил стекло в «хрустальную ночь», физик Ганс Тирринг писал о теории относительности: «Дух захватывает, когда представишь себе, что могло бы случиться с городом, если освободить дремлющую в одном кирпиче энергию… ее хватило бы, чтобы стереть с лица земли город с миллионом жителей».
Алекс все время включает свет. Я себе сижу в сгущающихся сумерках вечера, идея рассказа в полудреме сознания обрастает плотью слов, и тут она влетает домой, притащив с собой гомон субботних магазинов, битком набитых трамваев и дневного мира, который мне совсем ни к чему, — и при этом повсюду включает свет.
— Что ты всегда сидишь в потемках? Что ты, Яша, свет не включишь? Зажги свет!
Сюжетный поворот, на который я потратил полдня мучительных раздумий, в свете лампочки напрочь выскакивает из головы. Тени мысли рассеиваются до следующего раза, когда Алекс снова ворвется в дом и заполнит его беспардонным напором кипучей энергии. Она ничего толком не понимает; естественно, при этом свято верит, что все делает ради моего же блага, чтобы вернуть меня в мир, вырвать из когтей отчаяния, освободить.
И она действительно все это делает.
Но каждый раз, когда воспоминание или рассказ ускользают из памяти, они уносят с собой частичку моей души.
Я чувствую, как Алекс пытается промывать мне мозги. Она без умолку рассказывает мне о своих постановках на Джеррард-стрит, о своем джазе в «Тик-ток», о своей политике в баре «Река нигилизма», где хозяйничает виртуоз по созданию бумажных фигурок, который делает птичек из долларовых банкнот. О своей «трюдомании» и мании концертов. О портрете своем, который нарисовал художник, отпускающий один ус. Всем своим существом, бьющую через край соблазнительность которого она теперь вполне контролирует, Алекс пытается заставить меня забыть прошлое. Атос восстанавливал части моей души постепенно, как будто сохранял древнее дерево. Но Алекс — Алекс хочет меня взорвать, хочет все сжечь в пламени пожара. Ей хочется, чтобы я все начал заново.
Любовь призвана изменить человека, всего лишь изменить его. Хотя теперь мне кажется, в понимании Алекс у меня пропала нужда. Мне кажется, что отсутствие ее понимания является доказательством чего-то другого.
Я смотрю, как Алекс прихорашивается перед встречей с приятелями. Она совершенна до бессердечности. Толстый золотой браслет она надевает поверх изящного черного рукава. Платье перчаткой обтягивает ее стройную фигурку. Каждая деталь туалета, которую она застегивает на молнию, пристегивает, пришпиливает, обжимает, пышным цветом расцвечивает ее прелесть.
Когда Алекс уходит с «ребятами», «котятами», «со всеми», а я остаюсь дома, на душе кошки скребут.
— Без меня тебе будет веселее.
И отцу Алекс, и Морису с Иреной казалось, что это Алекс от меня ушла. На самом деле я сам ее бросил.
Она вернулась поздно и устроилась на мне верхом. Платье ее и волосы прокурены.
— Прости меня, — говорит она, — больше я без тебя никуда ходить не буду.
Мы оба знаем, что она так говорит только потому, что это — вранье. Она по отдельности распрямляет мне каждый палец и гладит их каждый в отдельности. Целует мне ладонь. Лицо ее заливает румянец.
Я глажу ее по шелковистым волосам, чувствую родинку на голове. Через пару минут ее туфли падают на пол. Тяну вниз застежку длинной молнии, мягкая черная шерсть расходится в стороны, обнажая полоску бледной кожи. Массирую ей спину, разминая мышцы, зажатые от многочасового напряжения, — очень непросто много часов подряд ходить на высоких каблуках или сидеть на высоком маленьком табурете в баре за долгими разговорами, склонившись к собеседнику, чтобы расслышать его голос в шумной толпе. Я медленно глажу круговыми движениями ее гладкую теплую спину, как будто мешаю тесто. Представляю себе еле заметные следы от подвязок на бедрах. Она худа до прозрачности, косточки, как у птички. Прокуренные волосы упали на лицо, открытый рот припал мне к шее. Одетая, она под одеялом раскинула руки и ноги вдоль моих рук и ног — я теперь под пальто у Атоса. Я чувствую влажность ее дыхания, ее маленькое ушко.
Не нахлынула на меня волна желания пройтись ей языком по каждому позвонку, сказать что-то каждому восхитительному дюйму ее тела.
Она спит, а я не могу сомкнуть глаз. Чем дольше я ее обнимаю, тем дальше Алекс от меня отдаляется.
В девятом такте идет декрещендо, а потом — быстрый переход от пианиссимо к пиано, но не так мягко, как диминуэндо в шестнадцатом такте…
Белла сидит за кухонным столом, перед ней разложены ноты. Она играет на столешнице и пишет на партитуре, что ей надо выучить. Сегодня воскресенье. После обеда папа задремал на диване, а Белла не хочет его будить. Я лежу рядом с Алекс и слышу, как стучит о раковину капающая из крана вода. Я слышу тихий стук Беллы в стенку, разделявшую наши комнаты, это код, который мы изобрели, чтобы желать друг другу спокойной ночи уже лежа в кроватях.
По дороге домой, после того как мы купили маме яйца, Белла рассказала мне историю про Брамса и Клару Шуман. Белла с энтузиазмом отнеслась к поручению — что было ей не свойственно, — потому что шел дождь, а ей хотелось пощеголять новым элегантным зонтиком, который папа подарил ей ко дню рождения. Она позволила мне идти с ней под ним, но несла его так, как носят зонтики от солнца, и мы оба промокли до нитки. Я кричал ей, чтоб она держала его прямо, пытался отнять у нее зонтик, но она не давала. Тогда я выскочил из-под него на самый ливень, и ей стало стыдно. Белла всегда рассказывала мне что-нибудь интересное, когда хотела, чтоб я ее простил. Она знала, что я не могу устоять против ее рассказов.