Потом я стал клянчить у мамы деньги на подборку иллюстрированных выжимок литературных шедевров. Я жадно проглатывал каждую книжку — от зазывных текстов суперобложки до настойчивых заключительных призывов: «А теперь, когда ты познакомился с этим изданием в серии "Иллюстрированная классика", не лишай себя удовольствия прочитать эту книгу в оригинале». Съев мякоть плода, я потом еще и косточку обсасывал: заключительные страницы этих книжечек посвящались назидательным очеркам. Там печатали краткие биографии типа: «Николай Коперник — основоположник учения о Солнечной системе», сюжеты знаменитых опер, просто любопытные сведения, которые навсегда врезались мне в память. Например, в конце «Завоеваний Цезаря» было написано: «Легион состоял из 6000 воинов»; «На бортах греческих кораблей были нарисованы глаза, чтобы корабли могли видеть»; «Цезарь всегда писал о себе в третьем лице».
Увлекался я и другой серией — «Собаки-герои». Одним из героических псов был Бренди, сообразительный спаниель, спасший мальчика от быка. Другим был Фокси, храбро кусавший немцев во время Первой мировой войны, пока его хозяин от них прятался.
Первая иллюстрированная книжка, которую я купил себе сам, была посвящена морским приключениям, ее написали Нордхофф и Холл. Рассказчик вел меня за собой сквозь бури и бунты на кораблях («Мы захватили корабль…», «Вы что, с ума сошли, мистер Черчилль?»). Я выбрал «Людей против моря» потому, что, раскрыв эту книжицу, прочел: «Я попросил принести мне перо и бумагу, чтобы написать о том, что со мной случилось… и хоть как-то облегчить одолевшее меня одиночество…»
Когда мне было четырнадцать, я несколько недель напролет приставал к маме с просьбой отпустить меня с друзьями из школы на ежегодную ярмарку, проводившуюся на Канадской национальной выставке. Я никогда не испытывал такой радостной приподнятости, такого тесного, слитного единения с толпой, как в тот день. Наши футболки пропитались потом, руки и подошвы ботинок стали липкими в этой вязкой толчее, бурлившей на августовском солнце. Мы изумленно глазели на цветные телевизоры, на часы, которые не надо было заводить, шалели от новой технологии печатных плат, суливших вскоре изменить нашу жизнь к лучшему, нам кружили головы аттракционы, на которых мы пронзительно визжали. Когда надо было передохнуть, мы перелезали через заборы сельскохозяйственных павильонов и смотрели, как стригут овец и доят коров с помощью новейших технических достижений. Чтобы сделать приятное маме, я набрал кучу проспектов на глянцевой бумаге о последних бытовых новинках — составах для натирки полов, электрических миксерах и автоматических открывалках для консервных банок. Сумка, которую я взял из дома, распухла от картонных вымпелов, флажков, бейсбольных кепок и шариковых ручек с рекламой всяких компаний и продуктов — кукурузного сиропа, образцов кремов для бритья и пятновыводителей, пакетиков с кукурузными хлопьями и чаем. Мы без разбору набивали сумки всем, что нам предлагали.
Вернувшись домой, я в волнении выложил все на стол, чтобы мама увидела все мои богатства. Она посмотрела на все эти дары, а потом не без доли досады затолкала все обратно в сумку. Мама не могла поверить, что все это мне дали просто так, она была уверена, что произошла какая-то ошибка. Когда она взяла все карандаши и шариковые ручки, я не выдержал и закричал:
— Они же там их всем давали бесплатно! Клянусь тебе! Они даже называются бесплатные образцы, потому что они бесплатные… — Я бился в истерике.
Мама взяла с меня обещание ничего не говорить отцу и разрешила спрятать сумку у меня в комнате. На следующее утро я встал пораньше, взял сумку, дошел до угла и выкинул ее в мусорный бак.
Теперь связывавшие нас узы обрели новое качество. Время от времени мама хитровато припоминала этот случай. Хотя она была уверена, что я взял те вещи не по праву, а, скажем, по ошибке, все равно она была на моей стороне. Вина моя. Секрет наш.
С тех пор я начал понемногу расширять представления о городе, совершая после школы небольшие прогулки в незнакомые районы. Город раскрывал мне свои овраги, угольные подъемники, кирпичные склады. Хоть я тогда не мог еще выразить чувств словами, меня порой чаровала заброшенность — молчаливая драма опустевших фабрик и складов, ржавых грузовых пароходов и руин промышленных зданий.
Я думал, что мои прогулки приучат маму не ждать меня больше, выглядывая из окна или с балкона на улицу, что она свыкнется с мыслью о моей свободе и не будет волноваться до вечера. Я тешу себя мыслью о том, что тогда не понимал всю меру своей жестокости по отношению к ней. Когда мы с папой по утрам уходили из дому, мама никогда не была вполне уверена в том, что мы вообще когда-нибудь вернемся обратно.
Школьных друзей я домой не приглашал. Мне не хотелось, чтобы они видели нашу старую обшарпанную мебель, я неловко себя чувствовал, когда мама начинала донимать их вопросами о том, как их зовут, кто у них родители, где они родились. Мама все время выспрашивала нас с отцом о новостях в нашей жизни, о том, что говорили учителя и ученики, папины студенты, которых он учил играть на пианино, но мы не были в курсе их проблем. Мама всегда тщательно готовилась к каждому выходу из дому — в магазин за покупками или летом, когда, прогуливаясь, смотрела, что нового в садах, разбитых по соседству (она сама любила копаться в земле, цветы у нее росли на балконе и в ящиках на подоконниках). Она брала с собой в сумочке наши паспорта и документы о гражданстве «на случай ограбления». Мама никогда не оставляла в раковине грязную посуду, даже если ей срочно надо было выйти в ближайший магазин.
К удовольствию мама всегда относилась всерьез. У нее был праздник каждый раз, когда она открывала новую банку растворимого кофе и вдыхала его аромат. Ей был приятен запах нашего стираного постельного белья. Она могла полчаса наслаждаться вкусом кусочка торта, купленного в булочной, как будто его собственноручно испек Господь. Каждый раз, когда она покупала себе какую-нибудь новую вещь, которая, как правило, уже была просто необходима (когда от штопки на старой вещи живого места не оставалось), она относилась к этому событию так, будто покупала первую в своей жизни блузку или первую пару чулок. Сила ее чувств была такой, Яков Бир, что даже ты не смог бы измерить ее до конца. Тогда вечером ты взглянул на меня и сразу же определил мое место в человеческом паноптикуме: еще один представитель рода человеческого с красавицей женой; еще один сухарь академический. Но ведь ты сам уже жил как набальзамированный! Меня в этом убеждали и спокойствие твое безмерное, и умиротворенность неуемная.
На самом деле на меня в тот вечер ты вообще не обратил никакого внимания. Но я видел, что Наоми раскрылась тогда, как цветок.
В то лето, когда я перешел на второй курс университета, у меня возникло непреодолимое желание начать жить самостоятельно, хотя мама напрочь отказывалась с этим смириться. Как-то жарким августовским утром я перетаскивал коробки с книгами во влажную цементную прохладу гаража в подвале и грузил их в машину. Мама демонстративно ушла к себе в спальню и закрыла дверь. Вышла она оттуда только тогда, когда я затолкал в багажник последнюю коробку и уже собрался было уезжать. Она хмуро собрала мне еды на дорогу, и, когда передавала мне пластиковый пакетик с этими припасами, я понял, что в наших отношениях что-то сломалось, что-то стало безвозвратно утрачено. Потом на протяжении многих лет каждый раз, когда я их навещал, она перед уходом неизменно давала мне в дверях такой же нелепый пакетик с едой, которой едва хватало, чтоб заморить червячка, перебив голод. С годами ее боль постепенно проходила, мешочек становился все более тощим, пока она не стала класть туда пакетик с такими же леденцами, какие когда-то в детстве протягивала мне с переднего сиденья машины во время наших воскресных поездок за город.
В первую ночь, проведенную в собственной квартире всего в нескольких милях от родителей, я лег на кровать и не снимал трубку, когда раздавались звонки, зная, что звонит мама. Я не говорил с родителями неделю, потом, бывало, не звонил им по нескольку недель кряду, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, как они беспокоятся. Когда в конце концов я решил их навестить, мне показалось, что родители мои живут так же, как прежде, — каждый в мире собственного молчания, но мое дезертирство их сблизило еще теснее единым общим шрамом души. Мама, как и раньше, пыталась делиться со мной своими незамысловатыми тайнами, но теперь она делала это словно для того, чтобы взять обратно свое былое доверие. Сначала мне казалось, что она на меня сердится и наказывает за то, что я лишил ее возможности жить со мной, как раньше, одной семьей. Но мама на меня не сердилась. Мое стремление к свободе привело к более печальным последствиям — ей стало страшно. Мне кажется, что порой мама действительно переставала мне доверять. Она начинала что-то рассказывать, а потом ни с того ни с сего смолкала.