Федор Александрович Абрамов
Пути-перепутья
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Все, все было как наяву, все до последнего скрипа, до последнего шороха в заулке врезалось в память…
Ночью они с Иваном спали крепким, спокойным сном, и вдруг топот и грохот в сенях, будто стадо диких лошадей ворвалось с улицы, потом с треском распахнулась дверь, и на пороге — Григорий, бледный-бледный, с наганом в руке. «Вот он, вот он! — закричал Григорий. — Хватайте его!» И Ивана схватили. Петр Житов (так и заверещал немазаный протез), Федор Капитонович, Михаил Пряслин… А она, жена родная, не то чтобы кинуться на защиту мужа — слова выговорить не могла…
— Ну и приснится же такое, господи! — Анфиса перевела дух и первым делом заглянула в кроватку сына: у Родьки прорезывались зубы, и он уже который день был в жару.
В мутном утреннем свете — в окна барабанил дождь — она увидела долгожданную улыбку на лице спящего сына, услыхала его ровное дыхание, и блаженная материнская радость залила ее сердце.
Но радость эта продолжалась недолго, считанные секунды, а потом ее снова сдавила тоска, страх за мужа.
Ивана вызвали в райком на совещание три дня назад, и вот — небывалое дело — не то что его самого, весточки никакой нет. Она все передумала за это время: заболел, уехал в показательный колхоз (есть такой возле райцентра, возят туда председателей), укатил на рыбалку с Подрезовым (второй год у Ивана какая-то непонятная дружба с первым секретарем райкома)… Но сейчас на все это она поставила крест. Сейчас, после того как ей приснился этот страшный сон, она была уверена: с Григорием поцапался Иван.
— О, господи, господи, — расплакалась вдруг Анфиса, — да кончится ли это когда-нибудь?
Шестой год она живет с Иваном, Родька скоро на ноги встанет, а она все еще Минина и Родька Минин…
Она еще как-то понимала Григория, когда тот отказывал ей в разводе попервости, — где сразу обуздаешь свое самолюбие? Но теперь-то, теперь-то чего вставать на дыбы?
И вот они с Иваном порешили: еще раз по-хорошему поговорить с Григорием, а ежели он и на этот раз заупрямится, подать в суд. И пускай Григорий срамит ее на весь район, пускай на всех перекрестках чешут языками.
Покормив проснувшегося сына, Анфиса встала, затопила печь и, посмотрев на часы, дала себе слово: ежели Ивана не будет до двух часов, она позвонит в райком.
Стук копыт под окошками раздался в третьем часу (у нее не хватило духу позвонить в райком), и Анфиса не помня себя выскочила на улицу — босиком, без платка, как молодка.
Мимо проходила старая Терентьевна — подивилась такой горячности. Но Анфиса и не думала обуздывать себя. Она так истомилась да исстрадалась за эти дни обеими руками обняла, обвила мужа.
— С ума сошла! Грудницу схватить захотела? — заорал Иван и даже оттолкнул ее: стужей, осенней сыростью несло от его намокшего, колом стоявшего дождевика. И эта забота, эта любовь, выраженная чисто по-мужицки, откровенно, дороже всякой ласки была для Анфисы.
Прикрывая руками полуголую грудь, она одним махом взлетела на крыльцо.
— Родька, Родька! Папа приехал!
Она быстро вынесла в сени деревянное корыто и короб с настиранным бельем, подтерла вехтем пол (первое это дело — порядок в избе), собрала на стол, а потом и сама заглянула в зеркало — нельзя ей растрепой, хватит с нее и того, что Родька высушил.
Иван вошел в избу в одних — шерстяных — носках, без дождевика, даже ватник в сенях снял. Но от него все еще несло холодом, и он, прежде чем подойти к кроватке сына, растер руки, размял плечи.
— Ну, как он без меня? Не получше?
— Получше, получше. Только вот заснул — все жил, отца дожидался. Зуб хотел показать. Хорошая кусачка выросла. Матерь давеча за грудь цапнул — я едва не взревела.
— Постой-ко, у меня ведь что-то для него есть. Лукашин на носках вышел в сени и, к великому удивлению Анфисы, вернулся оттуда с шаркунком — маленькой берестяной игрушкой в виде кубика с камешком внутри.
— На, господи, — развела она руками, — люди с пожни привозят шаркунки, а ты с района? — И пошутила: — На совещаниях, что ли, нынче игрушки делают?
— Почему на совещаниях? Я тоже на пожне был. Всю Синельгу объехал. От устья до вершины.
Теперь ей понятно стало, отчего Иван весь в колючей щетине и раскусан комарами.
— Представляешь, с полубуханкой на Синельгу? — начал рассказывать он, присаживаясь к столу. — Два с лишним дня на таком пайке.
Анфиса не выказала ни удивления, ни сочувствия. Она не любила этих мальчишеских выходок мужа. Его ждут-ждут дома, убиваются, места себе не находят, а он, на-ко, ехал-ехал, да пришла в голову Синельга — и поскакал. Как будто сквозь землю провалится эта самая Синельга, ежели туда на день позже выехать.
— Нельзя, — неохотно буркнул Иван, перехватив ее сердитый взгляд. Подрезов на всех страху нагнал. Установка такая — заприходовать все частные сена.
— Колхозников? — выдохнула Анфиса.
Лукашин ничего не ответил. Он ел. Ел жадно, с ужасающей прожорливостью. Тарелку грибного супа, полнехонькую, вровень с краями, выхлебал, крынку пшенной каши, какую они и вдвоем не съедают, опорожнил, молока холодного, с надворья, литровую банку выпил, и все мало — кусок житника[1] отвернул.
— Да, вот что! Знаешь, кого я в районе видел? Илью Нетесова.
— Ну как он? Держится? — Анфиса ширнула носом и по-бабьи сглотнула слезу: у Ильи Нетесова на одном году смерть дважды побывала в дому. Сперва умерла дочь Валя, которую отец больше всего на свете любил, а потом — не прошло и полугода — отправилась на погост Марья: тоской изошла по дочери.
— Держится. Только на уши жалуется. Плохо слышать, говорит, стал.
— Это смерть Валина да Марьина у него на уши пала, — по-своему рассудила Анфиса. — Бабу бы ему какую надо. Где уж одному с ребятами маяться.
— Насчет бабы разговору не было. А вот насчет дома был. Подумывает возвращаться…
— Куда возвращаться? В колхоз?
— А что? В колхозе не люди живут? — Иван даже стеклянной банкой пристукнул по столу. И она уж молчала, не перечила, хотя что же сказала такого? Разве ему объяснять, как нынче живут в колхозе?
Иван первый пошел на попятный, с испугом взглянув на кроватку:
— Ладно, выкладывай, что тут у вас. Жать начали?
— Нет кабыть.
— Почему?
— Да все потому. Погодка-то сам видишь какая.
— Погодка, между прочим, вчера стояла подходящая. Весь день на Синельге было сухо. Или тут у вас, в Пекашине, другой бог? А как те? — Иван круто кивнул в сторону заднего окошка. Но она и так, без этого кивка, понимала, кого имеет в виду муж. Плотников. Бригаду Петра Житова, которая на задворках, у болота, строит новый скотный двор. — Чего молчишь? Я ехал по деревне — что-то не больно слыхать ихние топоры.
Анфиса решила ничего не утаивать: все равно узнает.
— Пароходы вечор пришли…
— Ну и что? — опять зло спросил Иван. Спросил так, будто она-то и есть главный ответчик за все.
А кто она такая? Какая у нее власть? Разве не по его милости она, бывшая председательница, стала рядовой колхозницей? Чтобы не кивали люди при случае вот, мол, семейственность в колхозе развели.
И она, с трудом сдерживая себя, ответила:
— Ну и то. Грузы привезли.
— Так, сказал Иван, — все ясно. На выгрузку укатили.
Он посидел сколько-то молча, неподвижно, все больше и больше распаляя себя, и вдруг встал — решился. И бесполезно было сейчас говорить ему: постой, Иван, одумайся! Это все равно что в огонь дрова подбрасывать. Но, с другой стороны, очень уж это серьезное дело — сено колхозников. Отнять, заприходовать его нетрудно. А что же дальше? Как же дальше-то он будет ладить с людьми?
И Анфиса, подавая мужу сухой ватник наконец-то на улице проглянуло ясное солнышко, сказала осторожно:
— Сено у нас и раньше подкашивали для себя. Ведь уж как, чем-то свою корову кормить надо.