Впрочем, очень скоро духовная и душевная обстановка изменилась… И в 60-х годах влияние Хомякова ясно чувствуется и в стенах духовной школы…
9. Три периода русской философии.
В пережитой истории русской философии можно выделить три основных момента, — три эпохи…
Из них первая охватывает почти точно три десятилетия, от средины двадцатых до средины пятидесятых годов, от первого кружка московских «любомудров» и до Крымской кампании, — эти «замечательные десятилетия» русской романтики и идеализма…
Эта эпоха судорожно оборвалась, была перервана неистовым приступом противофилософских настроений, восстанием «детей» против «отцов…»
Вторая эпоха в истории русской мысли почти совпадает со второй половиной прошлого века. Это было время большого общественного и социально-политического возбуждения, время т. наз. «великих реформ», а затем и «обратного хода». Это было время очень решительных сдвигов и глубочайших переслаиваний во всем составе и сложении русского общества, всего русского народа…
Но, прежде всего, это был снова, как и в «тридцатые годы», некий душевный сдвиг или «ледоход», Об этом согласно свидетельствуют совсем разные люди, люди разных поколений, переходившие тогда этот искус и опыт «эманципации». Даже слова у них невольно оказывались одинаковые…
Страхов [37] остроумно называл эти годы сразу после Крымской кампании временем «воздушной революции». «То был чад молодости, который зовется любовью», говорит Шелгунов. [38] «То было состояние влюбленных перед свадьбою», говорит Гиляров-Платонов. «Метались, словно в любовном чаду», вспоминает Стасов. «Я помню это время. Это, действительно, был какой-то рассвет, какая-то умственная весна. Это был порыв, ничем не удержимый». Так вспоминает о тех годах и Конст. Леонтьев [39]…
Такому согласию и созвучию современников нужно верить…
«В том, что после Севастополя все очнулись, все стали думать и всеми овладело критическое настроение, и заключается разгадка мистического секрета 60-х годов. Это было удивительное время, — время, когда всякий захотел думать, читать и учиться, и когда каждый, у кого что-нибудь было за душой, хотел высказать это громко…»
Шелгунов в таком описании дает почувствовать все своеобразие тогдашнего сдвига. Это был всеобщий сдвиг. В «замечательные десятилетия» этого еще не было. Как говорил Герцен в «Былом и Думах», «тридцать лет тому назад, Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства». «Общественным» и широким движение становится только позже, только в эти, в «Шестидесятые» годы…
Новое движение предваряется отрицанием…
Действительный смысл тогдашнего так называемого «нигилизма» не в том только заключается, что рвали с устаревшими традициями и отвергали или разрушали обветшавший быт. Нет, «отрицание» было много решительнее, и было всеобщим. Именно в этом и была его привлекательность. Отрицали и отвергали тогда не только вот это данное и отжившее прошлое, но именно всякое «прошлое» вообще.. Иначе сказать, — тогда отвергали историю…
Русский «нигилизм» был в те годы, прежде всего, самым яростным приступом антиисторического утопизма…
Всего менее то была «трезвая» эпоха. То было именно нетрезвое время, время увлечений, время припадочное и одержимое. И за «критическим» образом внешних действий скрывались свои некритические предпосылки, — резонирующий догматизм Просвещения…
И это был, в прямом и собственном смысле, шаг назад, к авторитетам XVIII-го века. Есть нарочитый архаизм во всем стиле «Шестидесятых» годов. Всего характернее тогдашний возврат симпатий к Руссо (отчасти через Прудона)…
Коренное неприятие истории неизбежно оборачивалось «опрощенством», т. е. отрицанием культуры вообще, — ибо нет и не может быть культуры иначе, как в истории, в элементе «исторического», т. е. в непрерывности традиций. «Οпрοщение» в России проповедовали Писарев и Варфоломей Зайцев [40] раньше Толстого, — и Толстой в этом отношении был типический «шестидесятник» и нигилист…
Это был возврат к «природе» из «истории», обратное включение человека в «естественный порядок», в порядок естества, т. е. природы…
И вместе с тем, то был возврат от «объективного» идеализма в этике именно к «субъективному», от «нравственности» к «морали» (если говорить в терминах Гегеля), от историзма Гегеля или Шеллинга к Канту, именно к Канту второй «Критики», с его отвлеченным морализмом, к Канту в духе Руссо. Это было вновь то самое утопическое злоупотребление категорией «идеала», злоупотребление правом «морального суждения» и оценки, против чего так горячо и настойчиво возражал Гегель. И ведь именно в таком догматизировании «отвлеченных» и самодовлеющих идеалов и заключается психологический смысл всякого утопизма, притязающего всегда как-то перекраивать действительность «по новому штату…»
В этике «категорического императива» есть великая и непреложная правда, и моральная оценка не может и не должна быть подменяема или заслоняема ничем иным. И, однако, как часто эта «императивность» вырождается в мечтательную притязательность, в некую одержимость надуманными преобразовательными планами! И утрачивается чувство исторической действительности!..
Еще Аполлон Григорьев очень остроумно говорил о роли «кряжевого семинариста» в истории русского отрицания и нигилизма. Он имел в виду Иринарха Введенского, [41] прежде всего, но этот образ был именно типичен. Таких «семинаристов» было много…
«Раз известный взгляд улегся у них в известную схему, будет ли эта схема — хрия инверса, административная централизация по французскому образцу, как у Сперанского, или фаланстера, как у многих из наших литературных знаменитостей, — что им за дело, что жизнь кричит на прокрустовом ложе этой самой хрии инверсы, этого самого административного или социального идеальчика? Их же ведь ломали в бурсе, гнули в академии, — отчего же и жизнь-то не ломать?…»
То была схоластика наоборот. У одного из тогдашних вождей сорвалось примечательное слово: «строиться в пустыне…» Для утописта очень характерно такое самочувствие: в истории чувствовать себя как в пустыне… Ибо «историческое» обрекается на слом…
«Раскол в нигилистах» не нарушал единодушия в этом утопическом морализме… Нет различия в этом отношении и между людьми «Шестидесятых» и «Семидесятых» годов…
То верно, что «нигилисты» 60-х годов отвергали на словах всякую независимую этику и всякую этику вообще, подменяя моральные категории началами «пользы», «счастья» или «удовольствия». И тем не менее они оставались вполне в плену самого прописного морализма, оставались подлинными педантами и «законниками» в самом своем гедонизме или утилитаризме. Ибо они выдвигали ведь, в противоположение исторической действительности, некую систему «понятий» и «правил», здравых понятий и простых правил. Не с «прописями» ли в руках судил и пересуживал Писарев всю историческую культуру, хотя на словах он и отвергал понятие цели и право оценки. Не был ли типическим законником сам Бентам, [42] а за ним и оба Милля. [43] И не требовал ли сам принцип «утилитаризма» именно этого постоянного оценочного перемеривания, чтобы с точностью устанавливать эту «наибольшую» пользу или счастье?..
Напрасно притязали и самые крайние из тогдашних «реалистов», что в биологическом учении об эволюции окончательно снимаются все оценочные и «телеологические» [44] категории, — в действительности, дарвинизм весь насквозь оставался учением крипто-моралистическим, [45] только «цель» и «ценность» прикрываются в этой системе термином «приспособление…»
Потому и был так легок и быстр переход к откровенному морализму Семидесятых годов, когда слово «идеал» стало самым употребительным и заманчивым, когда говорили всего больше о «долге» и о «жертвах». Это была только новая вариация на прежнюю тему…