— Да, я часто размышляю теперь о прошлом. Это — возрастное явление, так утверждают медики…
— Простите, Яков Ильич, но в моем представлении Френкель и старость — две вещи несовместные.
— У Шекспира есть чудесный сонет, в котором он говорит, что свои седины мы замечаем только в зеркале… Это очень верно: мы смотрим на мир как бы изнутри своего собственного «я», и он кажется нам вечно юным. И поэтому многие из нас, если их не гнетут болезни, не чувствуют своего возраста… Кажется, Бальзак сказал, что старость приходит неожиданно, как зима: проснешься однажды утром и видишь, что все кругом бело…
Я заметил, что размышления о прошлом говорят только о том, что у человека есть предмет для подобных размышлений, есть что вспомнить. А материал для воспоминаний может накопиться и в самой ранней молодости — это уже зависит от того, кому как повезет в жизни. Френкель, находившийся в задумчивом и несколько грустном настроении, покачал головой:
— Это, пожалуй, не совсем верно. Воспоминания воспоминаниям рознь. Выражаясь высоким штилем, одни и те же события окрашиваются в совершенно различные тона в зависимости от того, смотрите ли вы на них сквозь светлый воздух юности или сквозь дымку минувшего. Здесь также работают определенные психологические факторы, зависящие от возраста и от накопленного житейского опыта. И у меня сейчас появилась потребность рассказать о том, что я видел и пережил… Собственно, не столько рассказать, сколько пофилософствовать по этому поводу…
Яков Ильич хотел написать книгу о познании наук, задуманную им уже давно — еще в 1931 году, когда он был в Америке и читал лекции в Миннеаполисском университете. Книгу эту, по его словам, он, собственно, даже не задумал, а как-то естественно пришел к идее ее написания. В то время он много работал над новым изданием «Волновой механики» и, как ему казалось, стал впервые серьезно размышлять над философскими проблемами физики.
— Мне почему-то очень дорога эта ненаписанная книга. Но я никак не могу начать ее, хотя обычно пишу легко и с удовольствием… Я боюсь, как бы со мной не повторилась та же история, что и с художником Крамским. Он всю жизнь вынашивал идею какой-то замечательной, самой лучшей своей картины, но она так и осталась только замыслом…
Заговорив о книге, Яков Ильич стал доказывать, что нынешние студенты совершенно по-иному воспринимают квантовую механику, чем их учителя — живые свидетели ее рождения. Он объяснял это тем, что мы познакомились с ее идеями в прозаической обстановке институтских будней, слушая лекции по теоретической физике. И приняли эти идеи как нечто готовое и неоспоримое, как некую давно известную истину.
— Наверное, мои слова о кризисе старой физики вызвали у вас не больше эмоций, чем рассказ учителя истории о крушении какого-нибудь древнего царства. Но я видел сам, с каким грохотом столкнулась новая физика со старой… У меня было такое ощущение, что оболочка уютного мира, в котором мы жили так долго, разрушилась и упала под ударами новой науки. И я увидел за ней нечто такое, чего мой разум не в состоянии был охватить… Я испытал незабываемое ощущение — чувство восторга и, если хотите, какого-то страха…
Со свойственным ему увлечением, живо и образно Яков Ильич стал рассказывать о Геттингене, где в 1926 году он работал у Макса Борна, одного из творцов квантовой механики, о необыкновенной, драматической и бурной обстановке тех лет, когда великие открытия следовали буквально одно за другим. Он вспомнил шумные, захватывающе интересные семинары у Борна, где выступали со своими работами все выдающиеся физики — Эйнштейн, Бор, Гейзенберг, Шредингер, Паули…
— Я часто размышлял, в силу каких обстоятельств возникла сразу целая плеяда крупнейших ученых, каждый из которых безусловно является тем, что немцы называют «Bahnbrecher», то есть пролагатель новых путей.
Френкель замолчал, рассеянно барабаня пальцами по борту лодки. Рыбак, внимательно слушавший его, неподвижно лежал на свернутой сети с потухшей папиросой в руке.
И внезапно я постиг, что сидевший передо мной Яков Ильич, такой привычный и скромный, запросто общался, работал, спорил на семинарах с великими мира сего, чьи имена, уже при жизни их носителей, стали легендой.
— Эйнштейн… какой он, Яков Ильич?
Выведенный из задумчивости, Френкель внимательно посмотрел на меня.
— Эйнштейн? Очень обыкновенный… или, скорее, необыкновенный.
Тщательно подбирая слова, Яков Ильич объяснил, что, с его точки зрения, Эйнштейн был своеобразным парадоксом, поскольку именно он в сильнейшей степени способствовал своими работами разрушению классических представлений, а вместе с тем в нем самом было много такого, что правильнее всего следовало назвать «классикой», — какая-то удивительная, ясная и светлая стройность и цельность во всем. Его отношение к людям, доброта, совершенно особая, — все это представляло целое мировоззрение — мировоззрение мудреца, непоколебимое, не подверженное никаким случайным впечатлениям и эмоциям.