Выбрать главу

В своих ликующих письмах (кажется, последних) бедняга признался, что стал сочинительствовать год назад — в 1937-м — в честь столетия гибели своего однофамильца. Он хотел, чтобы появился, наконец, и советский Пушкин.

Но не анекдотов ради рассказываю я о том четырехмесячном приступе зарабатывания денег. Четыре вещи воспоследовали из того приступа… Для матери моей сохранился прежний уровень внешнего благополучия. Это раз. Миша Миллер познакомил меня с сотрудницей редакции «графиней Софьей Дмитриевной Разумовской», будущей моей женой. Это два. Сам я почти перестал быть прежним — витающим, бескорыстным, неосмотрительным. Это три. Толя Тарасенков уверил меня, что я вполне созрел для поэтической критики, и он готов меня печатать. Это четыре… О четвертом-то следствии тут и речь.

3

Началось совсем не с поэзии.

Тогда публиковался в «Правде» — глава за главою — «Краткий курс» истории партии. Громкое было дело: устанавливался нерушимый канон! Даже не четыре Евангелия, а одно — без вариантов и разночтений. Даже вся философия диамата утрамбовывалась в одну главу. Почему-то — Четвертую. И превращались в дважды два — четыре.

И пришел день, когда Анатолий Тарасенков вывел меня из многолюдья редакции «Знамени» в пропыленный садик Дома Герцена — для секретного разговора. Мы были приятелями с 30-го года, с моих шестнадцати. Он, двадцатиоднолетний, слыл тогда многообещающим молодым критиком. А к 39-му успел всего нахлебаться и был весь крученый-верченый хитроумием нашей литературной жизни. В самой его гибкой фигуре, тонкошеей и длиннорукой, способной послушно вызмеиваться, нечаянно выразилась та крученость-верченость. И когда он уселся на скамейке, закрутил спиралью ноги, огляделся по сторонам и уставился на меня, я приготовился услышать, что больше письмами графоманов мне не промышлять. Он знал об аресте моего отца. Потому-то по-дружески — и очень смело по тем временам! — предложил мне внештатную работу, без заполнения анкеты. Но я струсил сказать ему, что посажены еще мой брат и двое приятелей-студентов. И вот теперь все открылось.

— Открылось, — громко начал он, но перебил себя вполголоса: — А что нового с твоим отцом?

— Ничего…

(Тогда, летом, я не мог рассказать ему то, чего сам не знал до глубокой осени 38-го: отец очень скоро умер в тюремной больнице. Ему не успели предъявить обвинения. И следователь, не став заводить на него дел, передал маминой сестре в Челябинск документы, деньги и какие-то вещи отца. И я, еще не успевший нигде анкетно солгать, что отец — «враг народа», решил никогда этого не делать. Иначе — скрывать неправду. Это был необманный обман кому-то нужного обмана… Однако в 50-х годах мать не смогла потребовать реабилитации мужа, а я — отца: поскольку не было «Дела», не существовало репрессированного! Человек просто растворился во тьме истории…)

— Открылось… — снова громко продолжал Тарасенков. — У тебя есть перо. Хочешь получить сразу тыщу?

Я неудержимо развеселился: пронесло!.. Мне оставалось сказать, что я заранее согласен на все. И был пойман на слове. Оказалось: журналу срочно нужна публицистическая статья-тост в честь «Краткого курса»! Из именитых авторов срочно не выжмешь. А требуется печатный лист патетики. И у Толи был довод не для постороннего слуха:

— В случае чего, понимаешь, такая статья послужит тебе индульгенцией! Надо только красиво написать. Тема достойнейшая!

И я написал. Красиво — на всю тыщу. И на всю тыщу — притворно, потому что не любил и не принимал той книги — самого ее стиля. Конечно, я еще не часто умел отличить в ней правду от намеренного вранья. Просто по невежеству. Но все равно: она отвращала. Грубостью логики, упрощением истории, газетностью текста… И тягостно нынче признание в патетическом притворстве по трусости.

Была ли в Толином «тема достойнейшая» убежденность — сказать не берусь. В то отчаянное время, может, и была. Но через пятнадцать лет — в 53-м — ее не было бы наверняка. Смерть Сталина он пережил как освобождение. Всего общества! Хоть и думал сначала: «Будет хуже!» (Так многие думали.) Не дожил Толя, к сожалению, до хрущевских разоблачений. Совсем чуть-чуть не дожил: инфаркт сразил его в день открытия XX съезда.

Уверен: он не оказался бы в любительском концлагере тоскующих рабов-сталинистов. Напротив. И, между прочим, потому напротив, что пожизненной его любовью — которую он столько раз предавал и столько раз защищал! — был Борис Пастернак.