Выбрать главу

Статья моя на «достойнейшую тему» — та постыдная индульгенция — была напечатана в ноябре 38-го. Называлась «История и жизнь». В верстке к ней прикладывали руку все знаменцы, и к авторскому красноречию прибавились редакторские восторги. Но это уже не имело значения, как лишняя карта в очко, когда на руках и без того перебор. В статье не содержалось ни истории, ни жизни. Я настоял на псевдониме. Придумал «Д. Танин» — по имени моей тогдашней влюбленности. Тарасенков сказал, что «Таниных — до черта». Привел живые примеры. И заменил «Т» на «Д».

Однако, наверное, я сам кому-то сболтнул в университете про ту статью или похвастался грандиозным гонораром. Авторство мое раскрылось. И был зимний денек, когда две студентки, Лена Великовская и Валя Рыбакова, загородили мне дорогу на факультетской лестнице. Я услышал негодующее: «Лицемер и подпевала!» (А возможно, и что-то более сильное — не помню.)

Почему — подпевала? Потому что обе они, мои младшие университетские приятельницы, были честнейшими правдолюбками, а я позволил себе сознательно подпеть неправде. А почему — лицемер? — А потому, что одновременно был редактором выдающейся физфаковской стенной газеты «Страница искусства», где на пятиметровой ватманской длине мы позволили себе крамолу: восхваляли то, что официально осуждалось, и осуждали то, что официально восхвалялось. Говорили Шостаковичу «да», а Дунаевскому — «нет». Александру Герасимову — «нет», а Сергею Герасимову — «да»… Обе, Лена и Валя, энтузиастки той газеты — почему-то долго сходившей нам с рук! — заклеймив меня правдой, убежали. А я остался стоять у перил, примороженный налетевшим порывом леденящего презрения.

И, знаете, наедине с собою до сих пор там стою в ожидании совсем другой индульгенции, чем те, какие бывали в истории: не папской, не писаной, не покупаемой, а совсем другой — той, что должна прийти вразвалочку из-за горизонта этих признаний и переоценок.

4

Так откуда же у меня право винить кого бы то ни было в меньших, равных или больших грехах? А нет-нет да и потянет винить. Отчего же?

Не от безотчетной ли надежды растворить свою вину во всеобщей? Чудится, будто от этого она, своя, сделается пустяковей или там незаметней… Хотя бы незаметней! А раз уж эти страницы из повествования «Пастернак и мы», чувствую, как инстинктивно хочется сделать поменьше и его вольные или вынужденные вины.

Они ведь были у него.

Какие? Это материя исторически и психологически сложная. Порою — трагическая. В «Спекторском» есть восклицание»: «Я вам не шут!.. Я жил, как вы…» Что делать — были преданные стихи о Сталине. Была непостижимая доверчивость… Но время, мученичество и отвага выдали ему столько заслуженных индульгенций, что ничьи запоздалые хлопоты, право, тут не нужны.

А вот как здесь быть с его долгим литературным другом — благодарно помянутым мною, Анатолием Тарасенковым? Да, они дружили. Были даже на «ты». Так повелось по сердечному порыву Бориса Леонидовича, хотя он был почти на двадцать лет старше. И надо бы мне обойтись без судейства… Да не знаю, удастся ли… А рассказать мне нужно про них одну историю, которую нельзя не начать издалека.

5

Когда в 84-м году умирал интеллигентнейший интеллигент Сергей Ермолинский, ровесник века, он часто и всегда печально заговаривал о второй — неопубликованной — части своей мемориальной книги про Михаила Булгакова. Там тюрьма и ссылка, тюрьма и ссылка. Ему не верилось, что эту часть удастся напечатать. И не все, что он рассказывал, успело войти даже в машинописный текст. Сиживая возле его последнего дивана, я старался отвлекать-развлекать Сергея Александровича вопросами о ретро 20–30-х годов, благо был на целое поколение младше. А как-то спросил про 40-е тюремные его годы, и среди прочего — встречал ли он «там» осужденных литераторов? И услышал ответ:

— Случился один бывший рапповский вождь. Разумеется, не более виноватый, чем я. Измученный, озлобленный, тяжелый человек. Звероватый нелюдим. Из нашего общения ничего не вышло. Вардин… Илья или Илларион…

От удивления я с места вскочил:

— Не может быть!

— Чего не может быть? — еще удивленней спросил Сережа.

Действительно, восклицания глупее нельзя было бы придумать. Я объяснил, что накануне — и все из-за Пастернака — перелистывал одну политкнижечку середины 20-х годов, и впервые имя Вардина, «Ильи или Иллариона», возбудив мое внимание, наполнило душу гнетущим чувством. Захотелось разведать что-нибудь о судьбе этого литературного вождя из Российской ассоциации пролетарских писателей. И вдруг — как сон в руку — Сережино: «Звероватый нелюдим в тюремной камере…» Точно я выпросил у этой мрачной тени дважды явиться на протяжении суток!.. Я начал было возбужденно пересказывать кое-что, выписанное мною из той книжицы для этого сочинения, но Сережа устало меня остановил: