Выбрать главу

— Послушай, Машенька, — протискиваюсь я телефонной любознательностью в ее вязкое трехкомнатное одиночество на Лаврухе, — что за дерево протыкало ваш дом на Конюшках? Не береза ли? Ствол был светлый…

— Ты что! Какая там береза… Настоящий тополь!

Это звучит как «настоящий Врубель». Вот еще и так морочит голову ностальгия вдоль четвертой координаты мира: даже деревья в былом кажутся меченными особой подлинностью. Маша продолжает о тополе, как о состарившемся родственнике-бедолаге:

— Знаешь, я недавно была у него. Еще стоит, но совсем высох. Будешь ехать мимо, навести старика…

Вот: еду мимо и навещаю.

Старик, — молча говорю я, пытаясь вообразить, где могут быть у тополя уши, — старик, ты и вправду меченый: изо всей тополиной Москвы тебя единственного однажды помянул Борис Пастернак в сердечной дарственной надписи, полной значения. Тебе этого довольно для славы, а мне — для оправдания. В чем? — удивляешься ты. Да в том, что я тут вспоминаю своего многогрешного друга Анатолия Тарасенкова дружелюбно. И даже элегически. И уж вовсе не тратясь на обличения (хотя знаю, что без них не обойтись, правды ради).

Ты, старик, конечно, пристально помнишь его, голенастого и белобрысого, разводившего в доме ремонтные запахи столярного клея и обойного клейстера. Но он не столярничал и не малярничал. Тебе из прихожей не видно было, как свободными вечерами он донага раздевал невзрачные стихотворные книги, чтобы затем приодеть их в новенькие домашние одежды. И был при этом образцово демократичен — ничтожествам доставались одеяния ничуть не беднее, чем великим: все зависело от того, что подворачивалось под руку — ситец или парча, полотно или шелк. В общем, русской поэзии нашего века хорошо жилось в его домодельно-уютных матерчатых переплетах.

Он был книжником-маньяком. Знатоком-коллекционером. Библиографом-наркоманом. И как все, одержимые целомудренной страстью, бывал он то безоглядно отважен, то панически пуглив. Отважен — когда, не колеблясь, ставил на полку запретный раритет: эмигрантское издание или сборник посаженного стихотворца. И пуглив — когда в пору очередной литературной проработки начинали расходиться круги по воде. Перед ним возникала возможная сцена ночного превращения его бесценной коллекции в вещественное доказательство преступного «хранения и распространения». И он спешил очертя голову включиться в очередную критическую травлю даже того, кого любил и ценил. Особенно спешил, когда любил и ценил, дабы не было сомнений, что он — «свой».

Старик, — говорю я тополю-врубелю, — ты не поверишь, но он сделался заложником у собственной библиотеки. «Настоящим заложником!» — сказала бы Маша, поневоле делившая с ним те ночные (да и дневные) страхи. Тогдашние заложники запретных страстей знали, что разоблачение могло сулить им «полную гибель всерьез»… И потому. Старик, давай отнесемся к нашему голенастому и белобрысому с той мерой снисходительности, какой заслуживает простой смертный, избегающий просто смерти. Иначе говоря — не ради чужой гибели лукавящий и лгущий. Я не настаиваю на таком милосердии! Но мне оно по душе.

Голенастый и белобрысый — тут есть оттенок пренебрежительности, точно выглядел Анатолий Кузьмич непременно пустяково. Нет, он бывал вальяжным, приват-доцентским, адвокатурным (не знаю уж, как сказать поточнее). Но даже когда ему стало за сорок, погрузневший, перебравшийся из тополиной тесноты белкинского дома на простор государственной квартиры в Лаврухе, усмиренный сверх туберкулеза стенокардией, ставший посолидней в повадке, он все равно оставался «на просвет» подростком-переростком — ясноглазым и влюбленным в стихи, порывистым в дружеских привязанностях и блудливым в перипетиях литературной жизни…

А так как Пастернак был его неизменной еретической страстью, вокруг него-то он и вынужден был всего чаще блудить. «Вынужден» — тут означает простую вещь: из-за этой страсти он был все время на подозрении — то у Фадеева, то у Вишневского, то у Суркова, то у Поликарпова и прочего над-литературного начальства. Не занимай Анатолий никаких журнально-издательских постов, ему было бы легче жить.

Пастернак с ним ссорился. Это естественно. А потом прощал. И всего драматичней, что прощал — тоже естественно… Вполне последовательно. В ноябре 39-го, после почти трехлетней размолвки между ними, Борис Леонидович сказал Тарасенкову в напряженно-трагическом монологе: