Выбрать главу

…В темноте мы ушли напропалую через лес и вышли к какой-то даче. Горело большое окно. Чье бы это могло быть окно? — гадали мы. — Федина! — решил переделкинец Эмик. По тропинке осторожно пробрались мимо окна и заглянули. За столом, обхватив голову руками, сидел в очках Пастернак и бог его знает что думал! Сон в руку!

Вот и всё».

Пиши я тогда сценарий, а не письмо, здесь бы мне и следовало поставить точку. Но письмо продолжалось:

«Вчера вечером неожиданно позвонили от В. В. и сказали, что его шофер привезет мне мою статью и письмо патрона. Скоро это случилось.

Ничего нелепее, глупее, позорней в жизни своей не читал. Статью (о Симонове. — Д. Д.) он забраковал начисто, забраковал отрывистыми, бессвязными фразами на трех листах. Напомнил о «наших последних разговорах», написал, чтобы я «понял, проникся, изменил метод, почитал старшее поколение» и пр. и пр., все, что тебе слишком хорошо знакомо и что я могу не цитировать и не пересказывать… Интонация письма озлобленная, мелко мстительная, фарисейски-искренняя. Приедешь, покажу оригинал, и ты поймешь бездну дурацкой самовлюбленности, в которую он безостановочно падает по мере того, как все больше и больше убеждается в своем нынешнем бесплодии и все больше и больше начинает следовать шатким авторитетам из всяческого начальства.

Потом я ушел, а он сам позвонил Тусе (вернее, нарвался на нее). Туся выдала ему сполна, он, видимо чувствуя, что переборщил, произносил всякие комплименты на мой счет и говорил, что нам необходимо поговорить подробно. Я этого делать не собираюсь, пусть приедет сам, а этого он делать не собирается. Итак, роман кончается.

…Удовлетворен я, по крайней мере, тем, что, кажется, он отказался теперь от мысли сам писать о Пастернаке. Одной гадостью в нашей критике будет меньше.

Прости длину этого послания… Приветствуй Митю. Запрети ему писать стихи…»

Вот почему сказалось выше: до чего ни дотронься в нашем былом — болит! А дотронуться-то случилось до зауряднейшего издательского событьица — до курирования новым завредом поэзии одного из томов целой серии «Избранное». Есть у исторической жизни такое обыкновение: прятать в зауряднейшем свою драматическую подноготную.

Доскажу тут еще кое-что…

12

Пока Тарасенков курировал пастернаковский том «Золотой серии», я готовил для той же серии, как редактор-составитель, том Багрицкого. Мои заботы были неизмеримо проще Толиных.

Мертвый Эдуард Багрицкий пребывал в совершенно благополучных классиках нашей поэзии, да еще романтиках. (А чиновное начальство почему-то обожает романтиков. Уж не молодеет ли оно от этого утомленной душой?) Живой Борис Пастернак пребывал в совершенно неблагополучных антиклассиках нашей поэзии, да еще в формалистах. (А чиновное начальство почему-то не выносит формалистов. Уж не чует ли, что формализмом обычно обзывают содержательное не по правилам, иначе — не сразу удобопонятное, что для начальства оскорбительно?) Словом, с моим Багрицким все шло на зеленый свет, а с Толиным Пастернаком — то на желтый, то на красный…

Все же подписаны к печати были оба «Избранных». Пастернак — даже раньше Багрицкого. Но том Багрицкого вышел в свет, а пастернаковский — не вышел. В начале следующего — 1948-го — после знаменитого доклада пианиста Жданова о музыке, когда в очередной раз было заминировано все наше искусство, Фадеев вполне резонно убоялся подорваться на Пастернаке: для железной «Золотой серии» тут проба была некондиционной. И задокументировано фадеевское повеление рассыпать набор. Но тираж уже начал печататься. Поэтому энное количество экземпляров существовало. И, конечно, один из них был в библиотеке Тарасенкова. (Маша Белкина уверяет, что она видела то запретное издание в нескольких московских домах.)

А еще годом позже — в 1949-м — все кончилось гадко и с томом Багрицкого, хотя он успел украсить довольно жалкую «Золотую серию». К тому времени наша взрослеющая культура победителей фашизма дозрела под руководством семидесятилетнего Сталина до открытого юдофобства. И потому обнаружилось, что поэма Багрицкого «Февраль» — сочинение сиониста! Еще бы — там были строки:

Как я, рожденный от иудея, Обрезанный на седьмые сутки, Стал птицеловом, — я сам не знаю!

«Ах, птицеловом ты стал, космополит-иуда! Ловцом наших отечественных беззащитных пташек?!» — такие тексты в литературно ослабленном варианте — на этой странице утешительно ослабленном — услышали в ту пору начальнические кабинеты, редакционные коридоры, писательский ресторан. И хотя Анатолий Тарасенков яростно, страдальчески, всем сердцем и разумом ненавидел антисемитизм, равно как и любой национализм, именно из-за истории с Багрицким произошла между нами ссора, выглядевшая навсегда непоправимой.