Выбрать главу

Затем мы с Б. Л. вышли из дому, он пошел проводить меня на трамвай. По дороге он мне сказал:

«— Под строгим секретом я Вам сообщу, что в Москве живет Марина Цветаева. Ее впустили в СССР за то, что ее близкие искупали свои грехи в Испании, сражаясь, во Франции — работая в народном фронте. Она приехала сюда накануне советско-германского пакта. Ее подобрали, исходя из принципа «в дороге и веревочка пригодится». Но сейчас дорога пройдена, Испания и Франция нас больше не интересуют. Поэтому не только веревочку, могут бросить и карету, и даже ямщика изрубить на солонину. Судьба Цветаевой поэтому сейчас на волоске. Ей велели жить в строжайшем инкогнито. Она и у меня была всего раз, — оставила мне книгу замечательных стихов и записей. Там есть стихи, написанные во время оккупации Чехословакии Германией. Цветаева жила ведь в Чехии и прижилась там. Эти стихи — такие антифашистские, что могли бы и у нас в свое время печататься. Несмотря на то, что Цветаева — германофилка, — она нашла мужество с гневом обратиться в этих стихах с призывом к Германии не бороться с чехами. Цветаева настоящий большой человек, она провела страшную жизнь солдатской жены, жизнь, полную лишений. Она терпела голод, холод, ужас, ибо и в эмиграции она была бунтаркой, настроенной против своих же, белых. Она там не прижилась».

«В ее записной книжке, что лежит у меня дома, — стихи, выписки из писем ко мне, к Вильдраку. Она серьезно относится к написанному ею, — как к факту, как к документу. В этом совсем нет нашего литературного зазнайства…»

«Когда-то советский эстет Павленко сказал, что зря привезли в СССР Куприна, надо было бы Бунина и Цветаеву. Этим он обнаружил тонкий вкус. Но Куприна встречали цветами и почетом, а Цветаеву держат инкогнито. В сущности, кому она нужна? Она, как и я, интересует узкий круг, она одинока, и ее приезд в СССР решен не по инициативе верхов, правительства, а по удачной докладной записке секретаря. В этом ирония судьбы поэта».

В заключение БЛ просил меня уговорить Вишневского напечатать «Принца Гамбургского».

«— Ну пусть «попадет». Все равно попадет. Но дайте же ответить мне самому за это. Так и передайте Вишневскому. И пусть он не боится…

2. XI. 39».

Дурно ли это, хорошо ли, но я еще доверчив, хотя долгая жизнь могла бы научить обратному. И я ни на мгновенье не сомневаюсь в подлинности дат под этими записями Тарасенкова. Недоверчивый скажет — и я уже слышал нечто похожее, — что они сделаны задним числом — после культовых разоблачений XX съезда. Ах, если бы Анатолий Тарасенков знал эти разоблачения!.. Может, положительный стресс и продлил бы ему жизнь. О ранней его смерти Пастернак тогда сказал Але Эфрон (Цветаевой):

— Сердце устало лгать.

Оно окончательно устало лгать 14 февраля 1956-го. Он умер, как мне уже пришлось напомнить раньше, в день открытия XX съезда. Невольно приходит в голову его фраза, написанная в письме десятью годами раньше: «Я устал… Сегодня и вообще…»

19

Всматриваясь сейчас в хорошо знакомый, легко бегущий, поразительно ясный почерк Тарасенкова, я стараюсь представить — отчего в ноябре 39-го записи в заветной тетради кончаются (хотя остался еще добрый десяток пустых страниц)? Полагаю, он все-таки осознал — и даже сызнова осознал! — что делает нечто опасное. Но уничтожить уже записанное конечно же был не в силах. Решительно — не в силах! К слову сказать, он до конца хранил в своей библиотеке почти 300 (!) книг, надписанных арестованными, ссыльными, расстрелянными авторами.

Однако что значит — сызнова осознал? Стало быть, уже осознавал раньше? Да. И это недвусмысленно отразилось в тетради. Трагической записи — с Табидзе, Цветаевой, Мейерхольдом — предшествуют страницы, исписанные другими чернилами двумя годами ранее — самым страшным летом:

«Делаю последнюю, очевидно, запись 4 июня 1937 года, уже после того, как подверглись сокрушительной критике мои статьи о Пастернаке, после того, как мы поссорились с ним в ноябре 1936 года…»

Велик соблазн, но удержусь: не буду дальше цитировать ту запись. В ней — хитроумный психологический этюд на темы любви и коварства, безрассудства и страха, искренности и притворства. Сейчас подумалось — да разве могла не быть таким психокентавром вся его лихорадочная литературная жизнь? Заложник своей библиотеки, он был еще и заложником своей неотменимой влюбленности в Пастернака. И вот гляжу я на эту черную клеенчатую тетрадь, хранимую до конца как талисман, и во мне нарастает сочувственное понимание ночей и дней рано ушедшего приятеля — то понимание, что равносильно отказу судить и казнить.