Все в этой энциклопедической справке точно. Но одно место — маленькое вводное предложение — несказанно удивило бы Владимира Евграфовича Татлина. И огорчило бы! «Отрицая образно-познавательную сущность искусства…» Тут ни тени точности нет. Вот уж что никогда не было свойственно ни творчеству Татлина, ни его раздумьям о творчестве. Это — из азартных полемических деклараций тех художественных «измов» — течений 10–20-х годов, что числили Татлина «своим». Но он-то ни в каких течениях никогда не плыл по течению! И образно-познавательное начало в изобразительном искусстве со зримой наглядностью выражало себя во всех его работах и замыслах — работах и замыслах художника-исследователя… Оттого он и огорчился бы, прочитав несправедливое деепричастие «отрицая».
Зато как был бы счастлив этот не избалованный жизнью человек, узнай он заранее, что с годами его вспомнит наша энциклопедия! Другими словами — что время не даст его имени затеряться в сутолоке бегущей истории нашего искусства. И — нашей науки!
Да-да, его орнитоптер и его конструктивные искания в архитектуре и дизайне открывали прежде незнаемое на той пограничной земле, где искусство и наука трудятся сообща. Оттого и просится рассказ о нем на эти страницы.
Громадное бледное лицо и громадные бледные руки. Белизна не белая, а с зябкой лиловатостью. Словно трудно ему было согреться в окружающем мире.
Эту зримую его несогретость выражал еще свитер. Был он крупной домодельной вязки из шерсти того бесцветного цвета, какой отличает и обезличивает все старое, бедное, больничное. Или солдатское. Не украшающий, а только утепляющий свитер, вечный, несносимый, один и тот же осенью, зимой, весной. И летом, кажется, тоже. На свитер надевался пиджак от темной пары — синей или черной. Костюм этот тоже был единственным и несносимым. Зимой надевалась еще шуба — некогда богатая, на рыжем хорошем меху. И чувствовалось: в иных обстоятельствах жизни Владимир Евграфович Татлин мог бы выглядеть даже барственно.
В его зимнем облике бывало что-то могуче-деловое — готовность брать крупные подряды на неподкупное свое, татлиновское, искусство. Так в былые времена могли выглядеть вершители заказов на строительство волжских пристаней или на возведение храмов в губернских градах. Был затаившийся размах в его облике. Была вызывающая чувство надежности сила. И, несмотря на славу «русского Пикассо», — бьющая в глаза старомодность. Нет, точнее — стародавность, словно был он всегда: и в прошлом веке, и в пору приказных дьяков, и того раньше.
А летнего Татлина память почему-то не сохранила. Не оттого ли, что и вправду не было в нем ничего летнего — беззаботно привольного, настежь распахнутого, южного. И с ним совсем не вязались его рассказы о детстве на теплой Украине. И особенно «не в образе» звучал его любимый рассказ о том, как отроком он вылез однажды в окно и почти неодетый непроницаемой южной ночью навсегда бежал из отцовского дома. (К слову сказать, странным казалось, что его деспотический отец был инженером. Ему в родители больше подходил бы если не леший, то лесник.) Еще удивительней было слушать, как в молодости, голодая, он нанялся матросом на торговое судно, ходившее в Турцию, Египет, Персию… Все хотелось спросить: а как же свитер, Владимир Евграфыч? А как же загар — неужто он приставал к вам? Медленными словами он прекрасно передавал свое давнее изумление перед незнакомым небом над головой, когда впервые увидел Южный Крест — по его свидетельству, красивейшее и странно таинственное созвездие.
Громадный, бледный, зимний — таким он остался в моей памяти, но я не удивлюсь, если окажется, что другим, знавшим его дольше, профессиональней, да к тому же в иные годы, он видится теперь, через толщу лет, совсем иным. Мне посчастливилось узнать его во второй половине 30-х годов, а он был тогда уже пятидесятилетним и успел уже всласть натерпеться непонимания и разочарований, непризнания и бедности. На меня, студента, еще не натерпевшегося от жизни решительно ничего, эта сторона его существования — и ее отпечаток на его облике — производила сильнейшее впечатление. И может быть, образ зимнего Татлина просто отстоялся в памяти как естественное и зримое выражение незримой драматичности его судьбы.
Он рассказывал, как, появившись в Москве после бегства из дома и шатаний по югу — то было на рубеже нашего века, — нанялся юнцом в иконописную мастерскую где-то в Китай-городе, кажется — на Никольской. «Богомазам доски левкасил… мел разводил на мездровом клею…» — говорил он густо и с удовольствием. И усмехался — разом стеснительно и довольно. Стеснительно — вероятно, от смущенья из-за собственной непривычной откровенности. И довольно — вероятно, оттого, что ему очень нравились эти легкие воспоминания.
Сейчас, перебирая в уме то, что Татлин рассказывал о себе, все время наталкиваешься на очевидное противоречие: он вспоминал, в сущности, самые неблагоприятные времена своей жизни — несладкое отрочество и бедственную молодость, а воспоминания почему-то звучали радужно. Не потому ли, что это были воспоминания не об унижающих бедствиях, а о собственной все одолевающей силе?
…Он любил рассказывать, как в дни полнейшего безденежья нанимался на работу в цирк — подставным борцом. За поражение, заранее предопределенное во всех деталях, ему полагалась золотая пятерка. Иногда — даже десятка. Но сверх того — и, казалось бы, явно вопреки здравому смыслу — его радовали еще и аплодисменты, награждавшие победителя. Не его, а противника! И чем громче хлопала обманутая публика, тем больше радовался он, прижатый навзничь к ковру: стало быть, видели люди, как он могуч и как непросто было справиться с ним!
Не решаюсь передавать эти татлиновские рассказы его голосом — прямою речью. Многие из них я когда-то записал в своей студенческой общей тетради, где с формулами соседствовала всякая всячина. Но в годы войны та тетрадь потерялась. Впрочем, оттого мне все-таки еще помнится самое выразительное, что некогда оно было записано на бумаге. Однако реставрировать выражения Татлина — его медлительно-вязкие словесные ходы — я не берусь: крайне неприятно оказаться «сочинителем цитат».
Он любил рассказывать, как зарабатывал на хлеб, холсты и краски, нанимаясь статистом в оперные театры — то в Большой, то к Зимину. Мзда и там бывала вполне приличной — не хуже, чем в цирке. Но сверх того он тешился бескорыстно тщеславным, минутным ощущением своей пригожести в оперном костюме — своей стати и внушительности: иначе с чего бы ему доверяли изображать безмолвствующий народ в финале «Бориса Годунова»!
Не тогда ли пленился он на всю жизнь музыкой Мусоргского? В его квартире на Масловке стояла старенькая фисгармония и на ней всегда лежал увесистый клавир «Бориса Годунова». И никаких других нот — по крайней мере, на виду — в доме вообще не было. Когда приходилось к случаю — к настроению, к воспоминанию, к спору, Владимир Евграфович охотно усаживался за фисгармонию, раскрывал потрепанный клавир и двумя-тремя пальцами безошибочно наигрывал какое-нибудь излюбленное место. Да еще, склонив голову набок, негромко напевал мелодию своим тусклым голосом слепца, равнодушного к милостыне и скорее думающего, чем поющего.
…Он любил рассказывать, как незадолго до первой мировой войны очутился в Берлине, где с ним приключилось совершенно непредвиденное происшествие. Приглашенный кем-то, вхожим в высокие сферы (не помню уже, кем именно), он оказался в один прекрасный вечер в обществе самого кайзера Вильгельма. Его представили как певца-бандуриста, и он пел украинские думы.
Среди немногих татлиновских фраз, которые я рискую воспроизвести в точности, была такая — насмешливая и, согласитесь, не совсем ординарная: «Вот ты не ценишь, как я пою, а Вильгельму нра-а-авилось!» Это было, кроме всего прочего, проявлением очень свойственного В. Е. хитроумия по пустяковым поводам. Впрочем, психологически жажда признания была в его случае вовсе не суетным пустяком: он нуждался в тепле, которого свитер дать не мог. И он очень умел каким-нибудь эдаким провокационным замечанием, вроде как о Вильгельме, заставить ближнего щедро раскошелиться на похвалы его, татлиновскому, мастерству. Все равно какому мастерству: художника ли, конструктора, певца или рукодельца, бильярдиста или чтеца… Безголосое его пение всех завораживало. Оно завораживало странной своей музыкальностью — старинностью, натуральной фольклорностью и, вместе, тайной ироничностью, точно он заранее подсмеивался и над собственной серьезностью исполнителя, и над преувеличенной серьезностью слушателей. Он аккомпанировал себе на скромно звучащем инструменте, который называл не бандурой, а домрой. Она была самодельной: он выдолбил ее кузов из цельной колоды. У нее не было полутонов. Но под его уверенными пальцами она подыгрывала его пению тонко, широко и поразительно гармонично. Все любили его с домрой в руках. И он это знал. И нетрудно было уговорить его спеть «ту жалобную, Владимир Евграфыч, с крестом в девяносто шесть пудов» или «про нашу улицу — зеленые поля»… В общем, призывать в свидетели Вильгельма ему, право же, было не нужно.