— Всеволод просил сделать ему рощу. (Рощу, а не дерево!) Сологубовские отроки, или дьявол их разберет кто, должны были там шататься и говорить меж собой, что им полагалось. А я сделал это дерево… В роще цельности нету, а тут — посмотри!..
Действительно, странное, безлиственное существо на картоне и вправду выглядело чудом пластической цельности, да только со всей очевидностью рощи не заменяло.
— …Всеволод сказал, что такое решение ему не годится. А я сказал, что не чувствую его рощу. А он сказал, что не принимает мое дерево. А я сказал, что такое дерево в сто раз лучше любой рощи. А он стал орать, что я срываю ему замысел! А я — что у художника тоже может быть свой замысел! А он мне, что никогда не будет иметь со мной дела! А я ему, что никогда не буду иметь дела с ним!! Тем и кончилось. Так он и не поставил «Навьих чар». И деньги лопнули. И ничего мы с ним вместе потом уж не делали… Вот оно как бывает…
Вероятно, я присочинил сейчас это тривиальное «вот оно как бывает». Но в татлиновском рассказе о той детской перепалке — «а я ему», «а он мне» — звучало (на мой слух) явное сожаление, что простое несогласие привело их к непоправимому разладу. (Да и в самом деле: как расточительно-бессмысленны ссоры без подлинно глубинной вражды!) Однако даже и запоздалое сожаление еще не означало, что Татлин созрел для примирения, хоть и два десятилетия прошли.
Судя по всему, он был в той истории менее великодушен, чем Мейерхольд. И с первых шагов — менее уступчив. По-видимому, версия с рощей тоже была укороченной. Как и версия с мачтой, но с другого конца: роща явилась стартом, мачта — финишем. В корреспондентской версии исчезал старт; в том, что я слышал и тогда записал, исчезал финиш. Посредине оставалось, меняя свой смысл, реально сотворенное на картоне дерево. В интервью Татлин привел еще свою фразу, ставившую точку над «и»: «карабкайся по мачте… играй на здоровье». Легко представить, как мог взорваться Мейерхольд. Однако… однако позднее Мейерхольд все-таки попытался сотрудничать с Татлиным: дважды соблазнял его участием в постановках вещей Маяковского — «Мистерии-буфф» и «Бани». Но оба раза Владимир Евграфович от этих соблазнов уклонился — разумеется, по неотразимо уважительным причинам. А главная-то, все определяющая и незримая причина сидела в несговорчивости его души… Мейерхольд никогда и ничего не публиковал против Татлина. Наоборот, через три года после их размолвки воздал ему должное в одной декларативной статье: «Если мы обращаемся к новейшим последователям Пикассо и Татлина, то мы знаем, что имеем дело с родственными нам… Мы строим, и они строят…» А Татлин зачем-то даже через семнадцать лет — в 34-м году — на радость мейерхольдовским противникам подчеркнуто отделил себя от него. (Да простится мне это осуждение задним числом.)
Я уже сказал, что он мог пойти на примирение только в обстоятельствах необычных. А прежде чем они не наступили, ничего поделать было нельзя. Стоило несмело заметить: «Честное слово, Владимир Евграфович, наверное, пора забыть старое…», как он пускался в насмешливое самоуничижение и принимался незлобиво лукавить — что, мол, куда уж ему, человеку маленькому, соваться к такой знаменитости, народному артисту, директору театра, почти генералу, а там, глядишь, и депутату, и прочее, и прочее… Очень запомнилось, как он тянул: «у него шуба зна-а-а-ешь какая?!»
Но той самой осенью, когда Татлин расставался с мастерской на колокольне Новодевичьего монастыря, пошли разговоры о скором расформировании театра Мейерхольда. Его актерам предстояло перейти в другие театры, а ему — принять приглашение Станиславского. Новость не была радостной. И Владимир Евграфович перестал выдумывать про шубу. А потом пришел день, когда он вдруг легко согласился, что, конечно, надо бы напоследок посмотреть какой-нибудь мейерхольдовский спектакль из недавних. Я тотчас сказал, что немедленно добуду билеты.
Это было не очень сложно. Но еще не раз я оказывался в театре с другим попутчиком: в последнюю минуту В. Е. глухо объяснял по телефону, что вроде бы он простужен, или устал как пес, или должен ехать к макетчикам… И только когда стала известна дата, после которой спектаклей уже наверняка не будет, — в самом начале 1938 года, — он решил наконец поступиться застарелым упорством и гордыню свою переборол.
…Числа я не помню, но был в тот день объявлен если не заключительный, то предпоследний спектакль «Дамы с камелиями». В длинном фойе, параллельном зрительному залу (ныне это театр имени Ермоловой), безостановочно двигалась возбужденная толпа. Люди все время узнавали знакомых, но, увлекаемые в разные стороны, как на встречных эскалаторах, коротко здоровались друг с другом через головы соседей. Казалось, тут собрались подолгу не видевшиеся однокашники. Или — однополчане. Многие окликали Татлина, протискивались к нему, махали издали рукой. И он узнавал многих, а потом говорил вполголоса: «лет десять не встречались», или «Гляди-ка, помнят еще Татлина…» И все время крепко держал меня за руку повыше локтя, точно робел толпы и боялся остаться в ней без поводыря.
В зале мы сидели хорошо — в середине недалекого ряда. Действие на сцене по смыслу своему, может быть впервые, выглядело до крайности несущественно. Но недомолвки актеров, улыбки, клятвы, обещания, печали — все обретало скрытое значение, ибо нанизывалось на стержень одной пронзительной мысли, что это ведь уходит целая эпоха…
Татлин сидел неподвижно, как всегда прямо, покойно устроив на коленях тяжелые ладони. И весь точно тяжелел на глазах. От разговоров о спектакле уклонялся. В памяти не отыскивается ни одной его оценки — ни одобрения, ни хулы. В антракте не захотел выходить из зала. Мне не терпелось курить, но он не отпустил. Сидели молчали. Опустевшая авансцена была как перрон после ухода поезда. Кончался антракт, когда В. Е. осторожно спросил: «Ты как думаешь — Всеволод здесь?» Я сорвался с места, чтобы он не успел передумать, сказал уже на ходу, что сейчас все разведаю, и он меня не задержал. А что я чувствовал — понятно без слов…
В следующем антракте мы прошли, ни с кем не заговаривая, через еще загустевшую толпу в фойе и свернули налево — в такое же длинное, как фойе, служебное помещение. Женщина у закрытых дверей хотела остановить нас. Помню острую тревогу, что В. Е. снова предоставляется шанс передумать в последний момент. Я решительно соврал, что нас ждет директор. Вошли, сделали несколько шагов, и Татлин не захотел идти дальше. Сказал, что здесь подождет. Уговаривать его было бы бесполезно. Я бросился за кулисы, а он остался один в окружении объемистых ящиков и старых декораций. Кажется, Валя Назарова — молоденькая актриса — показала, где найти Всеволода Эмильевича… Была кирпичная стена, натянутые тросы, мелькающие фигуры, бешеное волнение и немота… Я говорил так путано, что Мейерхольд не сразу понял, в чем дело. Потом вдруг вскинул голову, все оценив: «Так где ж он?!» И вслед за тем — властное: «Веди!»
Так они встретились среди уже отслужившего свое театрального реквизита. Они обнялись без поцелуев — только жали друг другу плечи. И еще слышится: «Ну, здравствуй, Всеволод…» и «Господи, Володя!» Стояли они оба большие, чуть сутулые, седеющие и поразительно несхожие друг с другом. Легкий профиль Мейерхольда и тяжелый — Татлина. Галстук-бабочка и плотный свитер. Взбудораженность и одеревенелость. Татлин не мог ничего говорить, кроме «как же ты теперь?..», и только бледно улыбался. А Всеволод Эмильевич говорил, говорил с нервической неудержимой веселостью; неистово, хоть и шутя, предлагал Татлину махнуть с ним вместе на Волгу, поставить там сруб: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»; предлагал послать к чертям всю цивилизацию, обзавестись рыболовной снастью и двустволками, делать деревянные игрушки (и снова: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»); предлагал приглашать туда московских друзей, и врагов приглашать, а потом топить их в Волге (и снова весело: «Ты же мастер, Володя, а я буду тебе помогать!»). И долго в таком же роде, все подыгрывая натуре Татлина и как бы вторя стилю его неуживчивости — блистательно и безостановочно, — пока кто-то не выбежал за ним из-за кулис.