Выбрать главу

Если смелостью считать хулу на Запад вообще, на немцев в частности, то смелость была. Если твердостью считать призыв к русскому царю возглавить славянство, то твердость была. И опять смелость: «Буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью». И опять твердость: «Потеряв право называть себя верноподданным Вашего Императорского Величества, подписываюсь от искреннего сердца кающийся грешник Михаил Бакунин».

Вот какие пассажи отречения от своего былого обернул он ватой «смягченных форм». И это тот, над ликом которого Блок начертал одно слово: «Огонь»?!

Десятилетия тюремная «Исповедь» Бакунина хранилась в особом пакете в кабинетном шкапу шефа жандармов. После революции, в самом начале двадцатых годов, она была опубликована.

Тотчас на память — пушкинское: «Толпа жадно читает исповеди, записи etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».

Не будучи постным моралистом, все ж не очень-то охотно приемлешь это «иначе». Но сейчас не о том. Отнюдь не все, далеко не все читавшие «Исповедь» злорадно хихикали. Нет, одни усматривали в «Исповеди» рецидив дворянского смирения перед первым дворянином империи; другие — исповедь, но без покаяния; третьи — потрясающие, почти предсмертные эмоции узника, жаждущего движения, жизни, борьбы; четвертые — исповедальную прозу, не уступающую шедеврам Руссо и Толстого.

Если ж миновать оттенки, полутона, оговорки, то черное и красное обозначилось так: «Исповедь» — измена революции и самому себе; «Исповедь» — военная хитрость: вырваться в Сибирь, а из Сибири — в Европу. Или компромисс. Примерно такой, о котором у Салтыкова-Щедрина: где-нибудь в уголку, где-нибудь втихомолку испросить на коленках прощение и получить за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить врагу[37].

Допустим. Но если ты пакостишь врагу, то и враг пакостит тебе. Бакунин бежал, Бакунин «пакостил». А враг с таким камнем за пазухой, как «Исповедь», помалкивал. Правда, публикацию ее, насколько известно, готовили и тем, несомненно, убили бы апостола анархии. Однако нет, не опубликовали. Почему? Какая причина? «Не дает ответа…» Может быть, согласиться с версией французского историка? Царское правительство не трубило о бакунинской измене революции, дабы помочь ему изнутри взорвать борьбу европейского пролетариата. Ох, не находишь резона к согласию. Царское правительство не отличалось ни столь изощренным хитроумием, ни столь тонкой осведомленностью о разногласиях Маркса и Энгельса с Бакуниным. А последний мог быть кем угодно, но только не диверсантом-двурушником, засланным иностранной разведкой в пролетарский стан. Историку недостало чувства историзма, он мыслил категориями совсем иной эпохи.

После «Исповеди» Бакунин прожил четверть века. Мы уже говорили: он эластично упомянул об «Исповеди» в своем иркутском письме к Герцену. «Исповедь» Руссо, по замечанию Лермонтова, имела «уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям»; исповедь Бакунина этого недостатка не имела. Зато его переписка с друзьями наводит на некоторые размышления и по поводу «Исповеди». Останавливаешься на строках, адресованных Огареву (как раз в те срединные ноябрьские дни шестьдесят девятого года, когда Нечаев, обладатель бакунинского мандата, решал участь Ивана Иванова), — Бакунин пишет Огареву: «Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковыряться таким образом, найдет много неприличного».

«Без исключения» подчеркнуто Бакуниным. Великодушие? Не грусти, мол, Николай Платоныч, все мы, брат, грешные люди. А может, глухое признание «неприличия» и «гадостей» в собственной душе?[38]

Белинский не умел выразить своего чувства к Бакунину иначе как «любовью, которая похожа на ненависть, и ненавистью, которая похожа на любовь». И еще так: «чудесный человек и бессовестность с недобросовестностью». Это перекликается с Энгельсом: «Одним из его главных принципов является утверждение, что верность своему слову и тому подобные вещи — просто буржуазные предрассудки, которыми истинный революционер в интересах дела должен всегда пренебрегать»[39].

Вероятно, «Исповедь» свою, уже окутанную флером времени, Михаил Александрович искренне считал продуманным маневром в единоборстве с медведем-самодержцем, перед которым «дрожат миллионы». И все же той стороной души, которая была «чудесной», он вряд ли не ощущал ее «неприличие», ее «гадость».

«Но зачем предаваться излишнему ковырянию своего прошлого, своей души?» — спрашивает Бакунин Огарева (и себя) и отвечает: Огареву (и себе): «Ведь это также занятие самолюбивое и совершенно бесполезное. Раскаяние хорошо, когда оно может что изменить и поправить. Если же оно этого сделать не может, то оно не только бесполезно, а вредно. Прошедшего не воротишь».

Без «Исповеди», без невеселых замет Белинского и Энгельса, без письма к Огареву не понять позиции Бакунина в «нечаевской истории». Не понять медлительность его отступления перед натиском Лопатина. Не понять, наконец, и послания (отчасти тоже исповедального) к «тигренку», «беспардонному юноше».

13

Огромно и бурно это послание, ревет водопадом. Бакунин писал не отрываясь, писал тотчас вслед за встречами с Лопатиным. Не заботился о композиционной стройности. Не перемарывал. Спокойствия не было. Но «любезного друга» просил спокойно обдумать «свое и наше, общее положение».

Что же следовало обдумать Нечаеву?

Выворотим капитальное, а из капитального — противоречивое.

Признавая программную солидарность с Нечаевым, Бакунин порицает нечаевский иезуитизм, нечаевские инсинуации. Порицает, стало быть, средства. И это он, Бакунин, в борьбе готовый на все? Да, но только не тогда, когда это «все» оборачивается против Бакунина. «Вы обманули меня», — пишет он. Вы видели во мне «инвалида, советы и знания которого могут пригодиться, не более». «Вы смотрели на меня, как на опытное, на ¾ слепое орудие». Но он, Бакунин, убедился и до сих пор убежден: именно такие, как Нечаев, и представляют «единственно серьезное революционное дело в России». Какие — такие? «Самоотверженные изуверы», объятые «высоким фанатизмом».

Словно забывая о Нечаеве, Бакунин вдохновенно всматривается в Революцию. Очаги общинных бунтов сливаются в единое всероссийское пламя, зарево сделает небо медным, твердь — железной, и тогда осуществится святая мечта, живущая в коллективном сердце каждой мужицкой общины, — захват не только помещичьей земли, но и «крестьянско-кулацкой». (Заметьте: и кулацкой, полагает Бакунин.)

Но он, Бакунин, не уповает теперь на близость всероссийского мятежа. И, возвращаясь к мысли о заговоре, подобном «Народной расправе», признает: нужна «продолжительная и терпеливая подземная работа по примеру Ваших (т. е. Нечаева. — Ю. Д.) друзей отцов иезуитов». Хитрости и обманы необходимы; опутывание врагов тоже. А с друзьями — доверие и честность. (Не правда ли, вразумительные наставления для убийцы Ивана Иванова?) Имя убитого ни разу не упомянуто в длиннющем послании. Сказано: вы, мол, Нечаев, увлеклись игрой в иезуитизм. И только.

Но есть и другие наставления: о дисциплине, о принципах подпольного общества. Принципы венчаются надеждой: вы создадите штаб революции из людей безусловной нравственности и безусловной преданности народу. Однако «чистоплотничать нечего», «кто хочет сохранить свою идеальную и девственную чистоту, тот оставайся в кабинете, мечтай, мысли, пиши рассуждения или стихи. Кто же хочет быть настоящим революционным деятелем в России, тот должен сбросить перчатки».

Не старается ли Бакунин перекричать самого себя? И еще кого-то другого? Нет, не Сергея Нечаева, беспардонного и бесперчаточного, а того, кто не остался на кабинетном диване. Бакунин называет имя — имя Германа Лопатина. А-а-а, кричит Бакунин, я знаю, я знаю, нам не по пути, я знаю… Голос срывается, дрожит: да, было тяжко, невыразимо тяжко… Последняя поездка, пишет Бакунин Нечаеву, имея в виду поездку в Женеву (он жил в Локарно), последняя поездка «совершенно потрясла мою веру в честность, правдивость Вашего слова».

вернуться

37

Цит. по кн.: А. Лебедев. Выбор. М., 1980, с. 159.

вернуться

38

М. А. Бакунин словно бы догадывался (или знал?), что какие-то сведения, для него нелестные, просочились, выскользнули и дошли до его бывшего друга М. Н. Каткова, в ту пору влиятельного идеолога самодержавия. Совсем немного времени минуло после бакунинского письма Огареву, как в катковской газете «Московские ведомости» появилась статья, замеченная К. Марксом. Последний сообщил Ф. Энгельсу, ссылаясь на «Московские ведомости», что Бакунин обращался к императору Николаю с письмом, в высшей степени верноподданническим. См.: К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 32. с. 368.

вернуться

39

К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 33, с. 333.