Смотрю на стену и в темноте вижу действительно семь световых бликов, отраженных зеркальцами гальванометров.
— Включаю! Раз-два-три! — взревел Алексеевский.
Семь световых пятен запрыгали по стенке. Запомнить, какое куда, — невозможно.
— Ну что? — спрашивает.
— Ничего не запомнил, — говорю. — Включите, пожалуйста, еще раз.
— А черт бы вас побрал! — зарычал он инфразвуком. — Весь эксперимент мне изгадили. Две недели готовил.
— Ну неужели ни одного раза нельзя больше включить? — умоляю, весьма смущенный.
— Нет, нельзя. Ну неужели ни одного зайчика не запомнил? — умоляет он, весьма разъяренный.
— Нет, ни одного.
Так ничего и не получилось из эксперимента на этот раз. А позвал бы он электрика Никиту Щенникова — он бы наверняка запомнил, если не все семь, то по крайней мере три зайчика. А все семь не запомнил бы никто. На этот счет Алексеевский явно заблуждался. Включить рубильник и я бы мог. Что же он сам не смотрел на свои зайчики?
…Теперь вместо сугубо индивидуальных экспериментов, занимавших еще относительно большое место в физических институтах, проводятся, как правило, огромные коллективные исследования, масштабы которых с годами все увеличиваются. Но я и сейчас продолжаю придерживаться мнения, что на каком-то этапе своего развития ученый должен остаться один — с глазу на глаз с наукой, не пользуясь помощниками, не опираясь на руководителей.
Единственной нашей постоянной помощницей была уборщица, но и ей категорически запрещалось прикасаться к приборам или даже к поверхности стола. Мести она могла только пол.
Но не успеешь развести хлев, к чему были все предпосылки и уважительные причины, — тетя Оля Стецкая уже тут как тут.
— Почему у вас на столах грязно? Насос маслом забрызгало, пора бы почистить.
К чистоте приучала нас не одна она.
— А, доктор! Заходите, заходите, — говорю своему бывшему декану, держащему в руках корковую пробку и напильник.
Обточенная напильником корковая пробка — ходовой материал у криогенщиков тех лет. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Шальников не расстался с нею, идя ко мне в лабораторию.
— Садитесь!
— Нет, благодарю вас. Я на минутку. — Минутка длится ровно столько времени, сколько надо, чтобы обточить пробку.
— Заходите вечерком, — приглашает Шальников, будто затем и заглядывал.
Там, где он стоял, выросла изрядная горка корковых опилок. Как назло — Капица.
— Что же это вы, Андроников, разводите у меня в институте такую свинарню! В лабораториях должна быть идеальная чистота! Я всегда говорю: если в кабинете директора чисто и в уборных тоже чисто, то в учреждении вообще чисто. Можно не проверять его работу — она налажена хорошо. Но вы опровергаете установленную мной закономерность. Запомните: там, где грязь, — там не может быть научной работы, за результаты которой ученый мог бы ручаться. Мне еще Рёзерфорд это говорил в дни моей молодости.
Но хуже всего со ртутью. Капица боялся даже малейших признаков загрязнения ртутью. Издал приказ, согласно которому за небрежное обращение со ртутью любой сотрудник подлежал изгнанию из института. Разольешь ртуть — и чистишь пол целый день.
Зайдешь к доктору наук:
— Хозяина нет?
Случайный посетитель показывает пальцем под стол. Неудобно сказать, что крупный ученый сидит целый день на корточках и собирает ртуть.
— Профессор, что вы тут делаете? — воскликнешь, бывало, чтобы обратить все в шутку.
— А, черт! — несется из-под стола. — Ртутный манометр лопнул!
«…Запомните: там, где грязь, — там не может быть хороших результатов, которые ученый мог бы гарантировать», — говорю я своим сотрудникам теперь, тридцать лет спустя, обходя лаборатории.
Это Капицево счастье, что у него в институте было пять экспериментаторов. А каково мне, когда в Институте физики Грузинской Академии наук с захватывающим воодушевлением мусорят триста физиков, а еще шестьсот человек им помогают…
Одна вещь оставалась для меня непонятной очень долгое время: почему в таком антибюрократическом учреждении трудно отдать заказ в мастерские. При относительно большом штате механиков надо было получить обязательное разрешение на изготовление прибора у самого Капицы, а для этого надо было его ловить в коридоре или сидеть подолгу в приемной, а потом не так уж и редко выходить из его кабинета ни с чем.
Только впоследствии дошло до сознания, что это есть метод контроля и руководства научной работой со стороны директора, который, как правило, никогда не расспрашивал, как дела, редко заходил в лабораторию и еще реже что-нибудь советовал. Когда чертежи, приготовленные для мастерской, попадали к нему в руки, он мог свободно ориентироваться в идеях, которые были заложены в эксперимент, следить за тем, как часто к нему попадают чертежи (а следовательно — за тем, насколько интенсивно работает ученый). При этом он каждый раз спрашивал о судьбе предшествующего прибора, чертеж которого ранее прошел через его руки.
Непонимание сути этого метода чуть не привело меня однажды к катастрофе.
— Петр Леонидович, можно мне к вам зайти? Мне надо подписать заказ в мастерскую.
— Заходите, заходите, Элевтер, — мирно сказал Петр Леонидович.
Я приблизился к его креслу.
— А что это у вас за бумаги? — спросил он меня, указывая на миллиметровку, свернутую в трубочку.
— Вы вчера обещали мне подписать чертежи в механическую мастерскую, — пробормотал я, разворачивая перед ним бумажный рулончик. Но не успел я его развернуть, как Капица закричал на меня:
— Это еще что за чертеж? Послушайте, Андроникашвили, вы что? Приехали ко мне в институт специально, чтобы загружать мои мастерские?
— Что вы, Петр Леонидович!..
— Вы, кажется, хотели подготовить у меня в институте докторскую диссертацию?
— Докторскую… — почти неслышно произнес я.
— А я у вас и кандидатскую степень отниму!
— Да за что?.. — еще тише прошептал я.
— Да за то, что вы не умеете использовать приборы, кстати сказать, сконструированные вами же. Из вашего прибора, наверное, можно выжать еще кучу данных, а вы уже хотите новый заказывать!..
В редких случаях Петр Леонидович разрешал работать до одиннадцати.
В 11 часов вечера один из нас (все тех же злосчастных экспериментаторов) обходил все лаборатории, все комнаты, все цеха института. В нашу обязанность входило перекрыть газ или воду, забытые кем-нибудь, выключить рубильники на щитах, погасить свет, посмотреть, нет ли тлеющих предметов, попробовать, плотно ли завинчены редукторы водородных и гелиевых ресиверов. Если бы не эти предосторожности, то институт неоднократно имел бы основания погибнуть от огня, взрыва или потопа.
Рабочая неделя кончалась, как в Кембридже, в пятницу. Для Капицы — в 2–3 часа дня, после чего он уезжал с семьей на дачу. Для остальных — когда последние капли жидкого гелия испарялись из их приборов.
Но это не означало, что в субботу институт не функционировал вовсе. Суббота — день открытых дверей. В субботу в институте все должно было быть особенно чисто, прибрано. В этот день бесконечные экскурсии ученых, инженеров, военных, писателей и даже пионеров посещали лаборатории и беседовали с нашими научными работниками.
— А ну-ка покажите ваши дисперсные взвеси, — попросил Шальников, имевший привычку интересоваться всем и вся. — В чем это они у вас взвешены? В спирту… Ни к черту не годится, — объявляет он после того, как посмотрел взвесь в рассеянном свете. — Я сам долго занимался физикой коллоидов. Это не шуточное дело. У вас концентрация получается очень низкая.
— Что же, увеличу частоту и амплитуду машинки, — ответил я как ни в чем не бывало и запустил свою машину на такой ход, что, несмотря на «плавающий» фундамент, вибрации и шум распространились на все здание.
Через полчаса передо мной появился взмыленный Писаржевский.
— Шеф приказал мне немедленно найти, откуда разносится этот вопиющий звук и почему дрожит весь институт. Оказывается, это вы ставите тут наукообразные опыты?! Вы бы уж подождали, пока Капица куда-нибудь уедет. Или убавьте амплитуду.