Делегация выпускников требовала для Стрижа высшей меры.
Матери его в зале не было. Она давно слегла, сельский доктор не мог понять, чем она болеет.
После перерыва судья продолжал читать приговор: монотонное неразборчивое бормотанье. Пушистая седина сияла нимбом над узким лицом, плавала на фоне крашеной стены как мертвая. Набрав в прокуренные легкие воздуха, которого все равно не хватило бы для завершения фразы, судья на выдохе прошелестел обескровленными губами: двенадцать лет!
“Ого!” – пронеслось по залу. И непонятно было: довольны люди таким приговором или это смутный протест.
Мне этот срок казался немыслимым, двенадцать лет были длиннее всей моей тогдашней прожитой жизни.
Судья снял мутные, залапанные очки, оглядел односельчан высокомерным туманным взором.
Подсудимый низко опустил стриженую голову, казавшуюся синей в сумерках зала.
“Брехня все это! – воскликнул какой-то пьяный. – Отпустите человека домой, у него мать помирает!”
Судья неожиданно бодро вскочил с места, указал пальцем на пьяного, рявкнул прорезавшимся басом:
“Пятнадцать суток ему за нарушения правил порядка в суде!”
Участковый протискивался сквозь толпу, чтобы арестовать кричавшего, которого узнал по голосу. Балбесу несдобровать: Гладкий его обязательно найдет, доставит в отделение. Мужика постригут наголо, посадят в камеру и уже завтра утром он будет махать метлой возле
Дома культуры.
Стриж стискивал маленькими ладонями стертые до блеска перила. От последнего слова он отказался.
Люди молча толпились у дверей, стремясь скорее выйти наружу. Шуршали по деревянным доскам пола подошвы. Тихий невнятный голос:
“Не Стрижа надо сажать, а вон тех… Скоро папаши будут устраивать им хорошее будущее…”
Стриж вдруг распрямил плечи, поднял голову. Впервые за последние дни он взглянул на “корешей”.
Сын военкома и сын директора молзавода торопливо опустили головы. И только Вадим внимательно, словно гипнотизер, смотрел Стрижу прямо в глаза. Взгляды их сошлись в какой-то кипящей точке.
Судья объявил приговор, дряблой рукой приподнял обшарпанный деревянный молоточек, стукнул им по подставке, произведя щелчок, после которого по залу пронесся вздох – от древесного звука открылись клапаны человеческого дыхания.
“Товарищи! – медленно заговорил судья, продолжая стоять, молоточек в его дрожащих руках весело приплясывал. – Вы должны сейчас понять то, что я хочу сказать именно вам…”
Зрители направились было к выходу, но после слов судьи остановились, обернув головы, а те, которые сидели в многочасовой полудреме, шире открыли глаза.
“Вы знаете, товарищи, в какую эпоху мы живем и каким образом мне приходилось наказывать преступников в рамках соблюдения закона… Я много лет работаю здесь, вы голосовали в качестве избирателей за
Ивана Поликарпыча Горшкова, то есть за меня…” – на миг он выпрямился, голова наклонена, взгляд направлен на стол, заваленный бумагами.
Гладкий в этот момент вцепился в рукав пьяного, настигнув бедолагу у двери. Оба на секунду остановились, заслышав дребезжащий тенорок судьи. Гладкий еще сильнее выкатил круглые оловянистые глаза, пьяный продолжал ухмыляться, грозил пальцем – не судье, а как бы всем собравшимся: ужо вам!
“Отпусти его! – приказал судья участковому. – Я прощаю этого человека, он в следующий раз не будет нарушать правила поведения в суде… Я, товарищи, собираюсь на пенсию, это мое последнее заседание. Я прощаюсь с вами и, надеюсь, вы поймете смысл этого прощания…”
Пьяный с горделивым видом качнулся, освобождаясь от железной хватки милиционера. Уходить он не спешил, а продолжал грозить своим медлительным пальцем уже куда-то в потолок, и весь наш народ с испугом смотрел на него: ишь, какой тип! Люди, теснясь, наступая друг другу на пятки, выходили на свежий воздух, под высокие столетние тополя, растущие возле здания суда. Деревья шумели на ветру ракетным ревом эпохи.
ПРОЩАНИЕ С МАТЕРЬЮ
Стриж попросил конвойных милиционеров, чтобы те завезли его домой, попрощаться с матерью.
Те переглянулись, не зная, как быть.
Стриж повернулся к Гладкому:
– Григорий Абакумыч, помогите…
Участковый обычно не разговаривал ни с кем, лишь иногда словно бы скрипел отдельными протокольными фразами. На сей раз, он поправил на голове форменный картуз и граммофонно выдавил из себя:
“Рекомендуется выполнить такую возможность и посетить в начале движения данную родительницу”.
“Спасибо, Григорий Абакумыч, век не забуду, дай вам бог здоровья!”.
…Соседка Аксинья, сидевшая у постели умирающей, охнула, увидев сразу трех милиционеров, а среди них тощего Васю.
В маленьком доме белела в сумерках холодная печь. Аксинья иногда протапливала ее соломой, чтобы сделать для больной “теплый дух”.
Гладкий подошел к окну, отдернул пыльную занавеску.
Аксинья, приподняв голову больной, поила ее из закопченной алюминиевой кружки.
Глаза матери остекленело и влажно смотрели на подошедшего сына. У дверей стояли милиционеры. Красные околыши на фуражках светились как фонари. Мать перестала глотать, струйки молока потекли по серым бескровным щекам.
Соседка убрала кружку, вытерла больной лицо.
Конвой присел на скрипнувшую деревянную лавку. И только Гладкий продолжал невозмутимо стоять на своих коротких, широко расставленных ногах, обутых в яловые, начищенные до блеска сапоги.
Стриж поправил белый платок, сползший матери на лоб – она откинулась на подушку. Синие, с чернотой, губы втянулись в провал беззубого рта.
Странно было видеть, что эта ловкая, вечно хлопочущая женщина лежит неподвижно. Всю жизнь она работала, с детства умела жать вручную рожь и пшеницу, вязала аккуратные снопы.
Перед войной Фрося была мобилизована в поселок Шувалово под
Ленинградом, на торфоразработки. В то время там работали девушки со всего тогдашнего СССР. Ленинград отапливался торфом, требовалось его очень много, городские предприятия также работали на торфе.
Война началась внезапно, девчата очутились в блокаде, в холоде и голоде. Две девушки обязаны были нагрузить за день вагон торфа, приходилось работать по семнадцать часов в день, обеденного перерыва хватало лишь на то, чтобы сходить в столовую. Кормили один раз в день похлебкой, кроме того, выдавали в сутки по четвертушке хлеба на человека.
Выходили на работу в снег и дождь. Налетали “юнкерсы”, падали с неба воющие бомбы, женщины прятались в торфяные ямы.
В сумерках возвращались в холодные сырые бараки.
Иногда девушек посылали рыть противотанковые рвы, а вражеский самолет кружил над ними, сбрасывал листовки. Для полуграмотных девчат немецкие специалисты по пропаганде сочинили частушки:
/
Ленинградские матрёшки, протяните скоро ножки.
Готовьте для баланды ложки – сегодня не будет бомбежки!
Ленинградские дамочки, ройте глубже ямочки.
Через ваши ямки прыгают наши танки!
/
Но женщины строили укрепления на совесть и фашистские танки к
Ленинграду не прорвались.
На торфоразработках каждый день умирало несколько человек. Выжили самые выносливые, среди них двадцатилетняя Фрося, к ней хорошо относился повар столовой, подкармливал…
После прорыва блокады, опять-таки с помощью повара, устроилась горничной в гостиницу “Октябрьская”. Вася родился уже в сорок девятом. Некоторое время Фрося была в домработницах у большого ленинградского начальника. Васю поместили в интернат, мать работала без выходных, ей запретили встречаться с подругами. Чтобы она не могла ничем заразиться и заразить хозяйских детей, ей было запрещено ходить в кино и ездить в трамвае. После возвращения из магазина с продуктами, она мылась в закутке для прислуги.