Но, в сущности говоря, в зимнее время никто из нас не мог поручиться за здравость рассудка. Лянцер ходит, ходит и вдруг начинает делать таинственные намёки о своём знатном родстве и видимо метит в Фердинанды Седьмые. У меня были кошмары, а у красавца Бинского -- припадки полярной истерии. Мы укрепили своё тело, но расстроили нервы. И полярную истерию мы унесли с собой обратно, через десять и пятнадцать лет на позднюю русскую волю.
Чего только мы не затевали, чтобы рассеять зимнюю скуку. Запрём двери, завесим окна и режемся в карты. И карты у нас были чёрные, кучерские, как в песне поётся:
В чёрны карты играть,
Козырями козырять,
Прикозыривати.
Резались мы всё больше в винт, простой "классический", и с прикупом, с присыпкой, с пересадкой, с гвоздём и с эфиопом и с треугольником. По тысячной и по двадцатой, благо, платить доведётся разве на том свете угольками. 9 роберов, 18 роберов, даже 48 роберов, не вставая с места, пока в глазах зарябит, и дамы и короли станут казаться все на одно лицо.
Читали мы запоем, устраивали спектакли, выдумывали "умственные" игры, не хуже новейшего клуба одиноких.
Но больше всего мы любили зимние праздники с выпивкой, "с дымом пожаров", чтоб чертям тошно стало. Обольёшь душу спиртом -- и всякий сугроб по колено, а сугробы на Колыме бывают глубокие, в две печатных сажени, и то до земли не достанешь...
-- Бинский, налей по одной, чтоб дома не журились...
Гей, пье Байда...
Бинский выпивает и встаёт. Глаза у него сделались большие, круглые, как у филина. Он ударяет с размаха кулаком о стол. Посуда звенит.
-- Идём, -- кричит он неистовым голосом. -- Едем, летим...
Во все эти годы каждый наш порыв, движение души постоянно переходит в движение тела. Как только захватит за живое -- и ноги уже не стоят, бежал бы, -- куда? -- всё равно, куда глаза глядят.
Два раза мы принимались делать судно, чтоб спуститься до устья реки, а потом плыть в Ледовитое море. Хорошо, что это дело не дошло до конца. Быть бы нашим костям на дне морском, рядом с Андре и бароном Толем. И после того, зимою и летом, чуть кто выпьет, и душа разойдётся -- сейчас же садится в челнок или на лошадь верхом и несётся сломя голову, без дороги по дикому лесу и мёрзлой тундре. Промнётся, вернётся назад и опять ничего. Пьёт с другими как прежде.
-- Едем, -- кричал Бинский. -- Сто чертей.
Мы схватили шапки и вышли на двор, к собачьим навесам. Здесь были привязаны три упряжки, больше тридцати псов, каждый на отдельной цепи. Всякие тут были, -- чёрные, белые, пёстрые, умные и глупые, рядовые и передовые, моя любимая сука Игла и огромный серый вожак Бинского -- Комель. И все они вскочили с мест и стали рваться с визгом нам навстречу, ибо они застоялись на месте от праздничного безделья и по лицам нашим видели, что предстоит ночная радость, буйная скачка.
Привычными руками на лютом морозе мы стали надевать упряжь и застёгивать псов в петли потяга. Шесть пар, десять пар.
-- Подь, подь!..
Справа и слева мы вскочили ногою на полоз, держась рукой за дугу и налегая на тормоз, как подобает собачьему гонщику.
-- Подь, подь!
И по сигналу Бинского длинная свора вытягивается как змея, встаёт на дыбы и будто взлетает вверх.
-- Ух, ух!..
Нарта вылетает из ворот, круто сворачивает вправо и катится по косогору вниз, почти через голову.
Только в ушах свистит. Крепче держись, не то угодишь в сугроб или в прорубь!.. Мы выезжаем на льдистое лоно реки. Хорошо, что нас двое, справа и слева. Одному бы не сносить головы.
-- Подь, подь!.. Ух, ух, ух!..
Упряжка так и стелется по затверделому снегу. Нет на свете езды быстрее. Ветер бьёт в лицо. Дыханье выходит из груди со свистом и мёрзнет и падает инеем вниз. Крупные редкие звёзды глядят с вышины таким холодным, колющим, ранящим взором, будто бросают на землю острые, светлые иглы.
-- Холодно, звёзды?.. Комель, подь, подь!..
Фю-юить!.. Знакомый пронзительный свист. Кто это свистнул? Тьфу ты, да это Ирман. Он сидит в грядке на барском месте как будто начальник. И даже ноги протянул.