— Да не заводись. Посуди сам: «Три мушкетера» — это тебе не «Двадцать лет спустя», понял? А ты любишь духовное?
— Как это духовное?
— Ну всякие там серьезные мысли, йогу, медитацию — словом, всякое такое.
— Нет, меня, в общем-то, к этому не тянет. Я больше интересуюсь простыми вещами. Люблю хорошее мясо, перец в ореховом соусе, белое вино...
— Это никуда не годится. Так ты проиграешь.
— В чем? Выпьем, браток. Мы же братья, так или нет?
— До самой смерти. Давай обнимемся. За твое здоровье... Только ничего путного не выйдет из твоей женитьбы. Уже староват, небось, выдохся...
— Сколько лет твоей невесте?
— Года тридцать два, но говорит — двадцать девять.
— Тридцать два — ух ты! Я бы тебе посоветовал заняться умственными упражнениями... Помогает, знаешь!
— Помогает? В чем?
— В этом самом, не прикидывайся. И зачем тебе...
— А ты-то женат?
— Второй раз... В первый раз женился в двадцать четыре на бабе, которой было тридцать восемь. А второй — когда мне было тридцать восемь, женился на...
— Двадцатичетырехлетней.
— Откуда ты знаешь? Смотри какой догадливый!
Они заказывают еще по одной. Старая дама кончила петь и, поблагодарив за аплодисменты, вернула микрофон пианисту.
— Конечно, братья! Еще бы! Нам бы и познакомиться тогда, в 49-м.
— «Мамбо, вот это танец, мамбо-о...»
— «Мамбо-о, да-да-да-да!»
— А ты помнишь Кида Ацтеку?[39]Вот боксер! Лучший из лучших.
— А когда Манолете[40] убил быка в честь...
— Какой год, ё-ё моё!
— Слушай, ну почему все остальные годы не были такими? Она меня любила до смерти, с ума сходила, только бы видеть меня, трогать и чтобы я целовал ее все время. Мы с ней все хорошие фильмы пересмотрели. А сколько песен спели вместе, бывало, сядем на скамейку и поем. Мне было лет шестнадцать. Но годы уходят...
— А ты думал! Конечно, уходят эти чертовы годы. Помнишь, двенадцать ножевых ран у миллионерши?
— Двенадцать. Ее племянники постарались.
— А на Севере великая засуха.
— With a song in my heart[41].
Они заказывают еще по одной.
— Если бы можно было вернуться в какой-нибудь год, какой бы ты выбрал? — спрашивает рыжий.
— 1949-й. А ты?
— Нет, этот выбрал бы я, и, заметь, по праву, так что ты выбирай другой
— А почему не может быть одинаковый?
— Потому! Это мой год, понял? Мой и ничей больше. Тем более не твой.
— Как это не мой? 49-й и не мой! Да ты что!
— Я сказал, не твой, и умолкни!
Рюмка опрокидывается от удара. Кто-то с тревогой смотрит на обоих.
— Подумаешь, он сказал! Тоже мне, нашелся умник! Думает, от его вонючих слов все зависит! Выходит, сказал, что твой, значит, все, присвоил?
Содержимое рюмки стекает со стола. Еще кто-то смотрит на них обеспокоенно.
— Я, к твоему сведению, ничего не присваиваю, тем более годы...
— Ах ты засранец! Его, видите ли, год! Ты мне мой 49-й не трогай, задница поганая!
— Слушай, Альваро, заткнись. Ничего я не украл. Просто 49-й — это мой год, и никто его у меня не отнимет. Тем более такая гнида, как ты, понял?
Рыжий поднимается, берет Хименеса за борт пиджака и влепляет ему звонкую пощечину. Химе-нес падает.
— Ах ты падла, ворюга окаянный!
Теперь встает Хименес, хватает рыжего за лацканы и тоже вмазывает ему пощечину. Альваро падает.
Я-то думал, что не упустил в жизни ни одной женщины, и особенно мне нравилось нравиться молоденьким, хотя, по совести, в большинстве случаев у меня ничего с ними не было. Усач Маркос говорил: «Знаешь, Хавьер, в твои годы женщины ждут от тебя не удовольствия, а денег». Но явилась Ванесса и сломала все мои построения, все схемы — откуда у нее это идиотское непреклонное решение сделаться шлюхой?
— Я не беру денег, дурачок, — сказала она однажды вечером американцу Ральфу, по-моему, это было вскоре после того, как убили карлицу Хулиету. — Я это делаю ради удовольствия, ну понимаешь, ради... блуда. — И ушла с ним. Она всегда с кем-нибудь уходила и, уходя, всегда мне подмигивала. Я продолжал играть, хотя душа рвалась, да, я играл, передавая клавишам всю мою боль, мои стоны, меня обдавало жаром оттого, что перед глазами вставала она, такая белая, такая гладкая, как тогда, в домике на Арболеде, где единственный раз мы занимались с ней любовью.
— Ты мне не понравился, Хавьер, — сказала она. — Такой же, как все: животное — ничего больше.
Она убила меня своими словами: услышать такое — хуже, чем пулю в висок.
39
41