— Может, споешь? — спрашивает Хавьер.
Я смотрю на старуху, которая каждый раз губит «Catari», да и вообще все песни, — она сидит напротив меня, напропалую кокетничая с Маркосом, со сценаристом, затем перевожу взгляд на этого Мар-коса с ногой в гипсе и с костылями, потом на американца, на всех остальных, кто сейчас вместе со мной сидит у пианино, и, увидев, как в их глазах проступает слово «да», с трудом выдавливаю улыбку из глубин своей неприкаянности и говорю Хавьеру: — Конечно, с удовольствием. — И беру микрофон.
Как не вспомнить Маракаибо, у которого проснулся инстинкт убийцы, когда в его жизнь вторглись лилипутки? Как не вспомнить американца Ральфа или Хулиету, которая вопреки всему хотела жить, хотела жить, что бы там ни было, и кричала об этом в голос, пока не почувствовала холод металла.
Ванесса, лучше бы тебе забыть обо всем. Я больше не стану ходить в твой мрачный дом по воскресеньям и не стану мучить себя вопросами, почему я покорно приходил к тебе в один и тот же час, словно соверишя какой-то обряд. И не буду грызть ногти в бессильной злобе, ожидая, когда ты наконец справишься с прической, не буду вздрагивать от внезапного холода, а может, от чего другого, допустим, не от холода, а от страха. (И пусть никто меня не судит, не критикует, пусть лучше попробуют понять!)
Это был, скорее всего, страх ожидания, я же знал, что она не отменит свой странный ритуал. И страх от мысли, что мне когда-нибудь захочется сделать с ней то же самое, что с очередной куклой. Что такое может случиться сегодня, сейчас, когда она, Ванесса, выходит из ванной и направляется в гостиную, где я ее жду... Все будет как всегда: хорошее вино, красивый стол, тихая танцевальная музыка, вот как эта будоражащая мелодия Гершвина «The man I love», которая словно мерит пульс Времени, два-три обычных вопроса и улыбка, долгая улыбка, а потом пристальный взгляд в самые глаза, которые сначала его выдерживают, но вскоре, скрывая робость, утыкаются в книжный шкаф или в репродукцию Кандинского, белую мышь в витрине магазина, прячущуюся то под один камень, то под другой, меж тем как мангуст хоть бы шевельнулся, мол, уже обед, пора... Ну точно — белая мышь, чуткая, нервная, которая знает наперед, как это будет. Потому что сейчас, именно сейчас, начнется этот неизменный диалог.
И почему, собственно, я не вправе писать? Почему, извините, мне не сказать несколько слов о жизни, о том, что я знаю как никто другой? У меня тоже были друзья, подруги, были дети и, представьте, жены. «Да шут с ними, с бабами!» — говорил мой дядя Хулио, большой насмешник. А еще у него была такая присказка: «Женщины, женщины, что за напасть, вы не плохие и не хорошие, просто женщины, вот и весь сказ!» Разве не подпишется под этими словами наш бедолага, которого за какую-то жалкую измену да за глупость выставили из дому? Он, милый, находит теперь утешение только здесь, в нашем баре, среди болеро и танго, среди улыбок и печалей... «Да шут с ними, с бабами!» Ну их! Пусть сами разбираются с жизнью. А ты, Ванесса, хоть сдохни теперь от одиночества!
— Ты не почистил ботинки, Хавьер!
— Да? Ох, нет... То есть да, но, когда шел по пустырю, они запылились, понимаешь?
— Очень жаль, такой сегодня элегантный, а ботинки...
Она пересаживается с кресла на диван, рядом с ним.
-А галстук, ну-ка дай я затяну немного узел. Ты скажи, как отглажены брюки! Такая стрелка — прелесть!
Хавьер вздрагивает, чувствуя, что ее рука заскользила вверх по его ноге.
— Ну стрелка — чудо! — Обе руки скользят от колен вверх. Хавьер опускает голову, упираясь подбородком в грудь, и со лба на безупречно отглаженные брюки падают капельки пота. Он резко вскакивает с дивана.
— Хватит! Понимаешь? Хватит... Оставь меня в покое! Зачем ты творишь со мной все это? К чему мне твои пакостные затеи?
— Ну не заводись, я только пожалела, что ты такой элегантный сегодня, а ботинки пыльные, и все. Ну, Хавьер, Хавьерсито, не сердись.
— Я же сказал, что почистил. Просто шел по пустырю, и они запылились. — Голос его смягчился, стал каким-то усталым, даже заискивающим.