Выбрать главу
рена, — весь день он ходил взад и вперед, от кресла к бюро и от бюро к креслу, в полной растерянности. В этот день бедный папа постарел на десять лет, ведь король был для него все на свете, больше, чем кто-нибудь из нас, представь себе, — больше, чем вся наша семья, вместе взятая: папа глубоко чтил монархию, это был его культ. И как только была провозглашена Республика, он очень торжественно встал, бледный как полотно — не знаю, как тебе это описать, — пошел в ванную и вернулся оттуда в черном галстуке. «Я не сниму этот галстук до тех пор, пока король не вернется в Мадрид», — сказал он, а мы все молчали, точно у нас кто-то умер. А ты потом думал, что этот галстук он носит по маме, царство ей небесное; очень мило, только ты ошибся, Марио, — это он носил по королю, и люди, преданные чистой идее, очень трогательны, Марио, потому что монархия прекрасна, что бы ты там ни говорил; я, конечно, совсем не такая ярая монархистка, как папа, но ты только представь себе: король во дворце, красивая королева, белокурые принцы, парадные кареты, этикет, фраки и все такое прочее! Ты говорил, что монархия и республика сами по себе ничего не значат, важно, чтó за ними стоит; уж не знаю, что ты хотел этим сказать, но прямо тебе говорю, что их и сравнивать невозможно. Монархия — это совсем другое дело, а Республика — как бы это сказать? — что-то будничное, не спорь со мной; я помню, когда она была установлена, всюду шатались оборванцы и пьяницы — такая мерзость, дружок, — и я с каждым днем все больше и больше понимала папу, его слепую приверженность королю, уверяю тебя, Марио. Уж если что мне и кажется абсурдным, так это то, что он бранился с дядей Эдуардо, тоже убежденным монархистом, — ну зачем же им было так страшно браниться? — ты не поверишь, однажды он довел папу до обморока, так что нам пришлось срочно вызывать врача, и когда папа очнулся, то закричал: «Уж разумеется, если к власти придет твой король, Эдуардо, я не сниму галстука!» — ну, это уж не дело, мне кажется, — целых два короля, как будто королей может быть несколько, я этого понять не могу. А на другой день, на вечере у Валентины, Ихинио Ойарсун открыл мне глаза, уверяю тебя, не успела я рассказать ему эту историю, он объяснил, что папа может снять черный галстук, принимая во внимание, что Испания фактически осталась монархической страной — подумай только, ведь это неслыханно; а я прямо как с луны свалилась, честное слово, — я ведь была совсем молоденькой, да и времени у меня не было читать газеты, ты же знаешь, — и я так и сказала ему, а сама решила черкнуть папе несколько слов, но все-таки не написала: папа ведь ясно сказал — когда король вернется в Мадрид, а это совсем другое дело. Подумай только, как я была бы рада видеть папу в цветном галстуке! Он на себя похож не будет, конечно, — ведь это продолжается уже столько лет! Это верность идее, не спорь со мной, а все прочее — глупости; помнишь, как быстро ты снял траур после смерти своего отца — торопился ты, что ли? — но, правду сказать, и на том спасибо: ведь для матери ты и этого не сделал, и хотя я, в конце концов, не имела прямого отношения к вашей семье, а все же мне стыдно и подумать об этом, — за полтора года ты об отце ни разу не вспомнил. Ты такой чудак, что с тобой не знаешь, смеяться или плакать, — сперва все шло хорошо, но как только ты клал ногу на ногу и видел свои носки и ботинки — господи помилуй! — «Мне тяжело смотреть на мои черные ноги — достаточно того, что у меня тяжело на сердце». И сказано — сделано, траур кончился. Уж вы, мужчины, такие чудаки, Марио; все это делается отнюдь не затем, чтобы ты огорчался, глядя на свои черные ноги, — траур существует для того, тупица ты этакая, чтобы напомнить тебе, что ты должен быть грустным, что, если ты запоешь, ты должен замолчать, если начнешь аплодировать, должен успокоиться и сдержать свой порыв. Вот для этого и существует траур, а также для того, чтобы его видели другие, — а ты что думал, интересно знать? — другие должны видеть, что у тебя в семье случилось большое несчастье — понимаешь? — и я теперь даже креп закажу, дорогой, как же иначе? — и не то, чтобы мне это нравилось, пойми меня правильно, черное на черном — это, конечно, жутко выглядит, — но надо соблюдать приличия, а главное — ты мой муж, ведь так? Ну, ясное дело, твой сын тоже как будто этого не понимает, и теперь твоя очередь пожинать то, что ты посеял; славный был у нас с ним скандал, этот мальчик выводит меня из равновесия, он совершенно не умеет себя вести: полюбуйтесь только — у него умер отец, а он ходит в своем голубом свитере, как ни в чем не бывало. Надо было видеть, что с ним стало, когда я заговорила с ним о черном галстуке! «Это условности, мама, я в этом участия принимать не буду», — так и сказал, да еще и злобно сказал — каково? — ты не хочешь думать так о Марио, об этом тихоне, но пойми — я полтора часа просидела в ванной и ужасно волновалась; да нет, ты этого понять не можешь. Вот и имей детей после этого! Ты же сам слышал: «Оставь меня в покое», — и то же я услышала, когда заговорила о похоронах по первому разряду, а ведь это самое меньшее, что можно сделать для отца! «Это тщеславие» — как тебе нравится? И при этом так спокоен — подумай только! — все мы хотели бы быть спокойными, но какой ужас, господи! — ведь этот мальчик с детства — твой живой портрет, с тех самых пор, как ты устроил ему сиденье на велосипеде, Марио, и он тоже употребляет странные слова: «условности», например, — подумай только! — для того, чтобы позлить меня. Я не хочу больше огорчаться — я и без того огорчена, Марио, дорогой мой, но только молодежь погубили: кого твистом, кого книгами — правил никаких ни у кого нет, и я вот вспоминаю прежнее время — ну какое же сравнение? — сегодня и не говори этим мальчишкам о войне — они назовут тебя сумасшедшим; ну хорошо, война ужасна и все что хочешь, но, в конце концов, это ремесло храбрецов, и, кроме того, не так уж все это страшно: что бы ты там ни говорил, а я прекрасно, просто прекрасно жила во время войны; я не отрицаю, что, быть может, я ничего тогда не понимала, но уж не спорь со мной, это был бесконечный праздник, каждый день — что-нибудь новое: то легионеры, то итальянцы, — они занимали то один город, то другой, и весь народ, даже старики пели «Добровольцев», где такие изумительные слова, или «Жениха смерти», а это просто прелесть. И ничего для меня не было страшного ни в бомбежках, ни в Дне Одного Блюда, когда мама с искусством, присущим ей одной, подавала все на одном блюде, и мы были сыты, клянусь тебе, так же, как и в День Без Десерта, когда мы с Транси покупали карамель, и все это для нас ничего не значило. Были, конечно, люди так себе, довольно наглые — теперь я это понимаю, — но это ведь были деревенские, невоспитанный народ, и я помню, когда мы прикалывали им «Остановись»