невыносим, все говорил про разложение нравов и про насилие, так Вален сказала: «Милочка, как можно видеть вещи в таком мрачном свете!» — ну а Эстер, дружок, пустилась толковать о том, что она тебя прекрасно понимает, — ну еще бы! — что в журналах пишут все одно и то же: о принцессах, о каникулах или об убийствах в Конго. Хорошо у нее язык подвешен, и пусть говорит она мало, зато уж как скажет, так прямо и припечатает, — матушки мои, что за тщеславие! — ни дать ни взять проповедник. «Марио может сказать многое, но вы отбиваете у него всякую охоту», — сказала, как отрезала, как будто я в этом виновата, я ведь, знаешь ли, так спешила рассказать тебе историю с Максимино Конде, и все без толку, а вот если бы я умела писать, Марио, у меня получился бы отличный роман. Ну а что касается Эстер, то все дело в том, что она не видела тебя в шлепанцах, — надо видеть вас, мужчин, когда вы надеваете шлепанцы и снимаете маску, как я говорю. Всякий раз, как об этом заходит речь, я вспоминаю маму, царство ей небесное, она говорила, Марио, что, прежде чем выйти замуж, женщине нужно было бы несколько месяцев смотреть на своего жениха в шлепанцах, тогда у нее не было бы стольких разочарований. Пойми меня правильно, это ведь не моя фантазия, Марио, мама разбиралась во всем, это и есть жизненный опыт, но девочка в семнадцать лет думает, что она все знает и понимает, думает, что это старческий маразм, а потом происходит то, что происходит, и все мы спотыкаемся об один и тот же камешек, и я, конечно, не жалуюсь — давай внесем в это полную ясность, — но, когда в первый раз ты сказал мне: «Спокойной ночи» — и повернулся на другой бок, я прямо похолодела: никогда в жизни никто так меня не оскорблял, и пусть я не Софи Лорен — я сама это понимаю, — но ведь не заслуживаю же я такого пренебрежения. Пакито Альварес — сейчас я уж скажу тебе это — никогда бы так со мной не поступил, а про Элисео Сан-Хуана и говорить нечего, и даже Эваристо, чтобы далеко не ходить — пусть он абсолютный дегенерат и все, что тебе угодно; говорят даже, у него стоял чемодан с куриными перьями, и зеркала, и всякие странные вещи, но именно потому-то я о нем и вспоминаю. И не то чтобы это было для меня как гром среди ясного неба — вовсе нет, я от многих слышала, что эта ночь — все равно что соревнование, что это не так-то легко и просто, но никогда ни один человек не говорил мне, чтобы кто-нибудь повернулся на другой бок и сказал: «Спокойной ночи», — так и знай. И не говори, что ты так поступил из уважения ко мне, что бывают случаи, когда надо побороть в себе зверя, потому что — нравится это вам или нет, — но мы — животные, Марио, и, что еще хуже — обычаи у нас тоже животные, так что женщина, какие бы твердые устои у нее ни были, в подобной ситуации предпочтет грубость пренебрежению, ты ведь меня знаешь. Нашу брачную ночь, Марио, — что бы там ты ни говорил — я не забуду никогда, проживи я еще хоть тысячу лет, — так поступить со мной! — а падре Фандо еще говорит, что это деликатность — ну, только он меня и видел, хороши эти молодые попы! — ни до чего им нет дела, только у них и заботы — много или мало зарабатывают рабочие; и я голову даю на отсечение, что для них страшнее, когда хозяин отказывается выдать двойную плату, чем когда кто-нибудь обнимает чужую жену, — вот до чего мы дошли, Марио, хоть и грустно это признать; мы утратили всякую нравственность — вот до чего мы докатились! — и все это распрекрасный Собор, без него мы жила бы припеваючи. Сейчас поговаривают, что тут, на углу, протестанты откроют свою часовню. Голову, что ли, мы потеряли? Ведь у нас пятеро детей! Как же можно спокойно выпустить их на улицу? Я и думать не хочу об этом, Марио, — все это происходит оттого, что мы не такие, какими должны быть, люди не думают о загробной жизни, устоев у них никаких нет, и вообще они не такие, как подобает быть людям. А ты припомни, что у нас происходило, — я тебе сказала: «Расскажи мне о твоих похождениях, когда ты был холостым, пусть это и будет мне больно. Я прощаю тебе заранее», — у меня были самые лучшие побуждения, и я приготовилась испить эту чашу до дна, клянусь тебе; и, может быть, я дура, но уж такая я на свет родилась, ничего не могу с собой поделать: вдруг, в один прекрасный день, мне хочется простить всех, — и я готова была так поступить, даю тебе слово, я бы тебя выслушала, поцеловала и: «Что было, то прошло», — только ты — молчок, ты скрытничал даже со своей женушкой, а уж это хуже всего; когда же я начала настаивать, ты — большими буквами, прямо как в твоих книгах, дружок: «Я БЫЛ ТАКИМ ЖЕ ДЕВСТВЕННЫМ, КАК ТЫ, НО НЕ БЛАГОДАРИ МЕНЯ, В ЭТОМ ПОВИННА МОЯ ЗАСТЕНЧИВОСТЬ». Ну как тебе это нравится? Если что и может вывести меня из себя, так это твое недоверие, пойми раз навсегда, — ведь, если бы той ночью ты сказал мне правду, я все равно простила бы тебя, чего бы это мне ни стоило, клянусь тебе всем, чем хочешь. Это вроде как с Энкарной в Мадриде: у меня достаточно причин думать о ней плохо, я не говорю — сейчас, но двадцать пять лет назад — сколько угодно, а ты толкуешь про пиво и креветки, ну уж нет, Марио, перемени пластинку, дура я, что ли, или, по-твоему, я не знаю Энкарну? Тебе было мало твоего успеха и прочего, и куда она тебя повела, туда ты и пошел, вот как; точно я этого не знаю, но, что бы ты там ни говорил, она вела себя неприлично, — со своими деверями ей надо было держаться иначе хотя бы из уважения к священной памяти Эльвиро; вот вдова Хосе Марии, если бы он был женат, — это совсем другое дело; кажется, что это одно и то же, а это не одно и то же, он ведь был неверующий. Как ни держи язык за зубами, но рано или поздно все становится известно, Марио, — слухом земля полнится, как говорила бедная мама, и с Энкарной — пусть это дело пятнадцатилетней давности — происходили темные истории, дорогой, хоть ты и объясняешь все с точки зрения милосердия — поди разберись тут, — и я не хочу сказать, что она как сыр в масле катается, или что она должна работать, — избави боже, но я знаю, что ты давал ей деньги, а она их брала, я даже могу назвать место и число, если уж ты хочешь полной ясности, — ведь женщина потихоньку узнает все.