— В последнее время ей столько раз мерещился апельсиновый запах, — прагматично подметила я. — По-моему, она и не заметит. Удерем — и все. В таком состоянии она и не сообразит.
Это оказалось легко. Уговорить Рен обычно ничего не стоило. Пассивность пришла к ней с возрастом, природное лукавство и отзывчивость до поры смягчали ее склонность к лени, если не сказать больше. Повернувшись ко мне, она точно пригоршней песка запустила в меня свой последний жалкий довод:
— Ты сумасшедшая!
В те дни все, что бы я ни делала, казалось Рен безумством. Безумство плыть под водой, скакать на одной ножке на самом верху Наблюдательного Пункта, перечить, уплетать зеленые фиги или незрелые яблоки.
Я упрямо тряхнула головой:
— Плевое дело. Можешь на меня положиться.
Сами видите, все началось с невинных намерений. Никто из нас никому не желал зла, и все же сидит во мне, в самой глубине, по сей день камнем что-то, и оно неумолимо помнит, ясно и четко. Моя мать почуяла опасность задолго до нас. Я была отчаянная и взрывная, как порох. Она это знала, и в свойственной ей необычной манере пыталась меня защитить, не отпускала от себя, даже если хотела оттолкнуть. Она знала больше, чем я предполагала.
Мне же было не до этого. У меня был свой план, такой же хитрый и тщательно продуманный, как мои щучьи ловушки на реке. Однажды мне показалось, что Поль догадался, но даже если и так, он ни слова не сказал. Началось с малого, закончилось ложью, обманом, если не хуже того.
Началом был плодовый лоток в базарный день, в воскресенье. Это произошло пятого июля, через два для после того, как мне исполнилось девять лет.
Все началось с апельсина.
Прежде считалось, что я не доросла, чтоб брать меня в город на ярмарку. Мать к девяти утра отправлялась в Анже и расставляла свой маленький лоток около церкви. Нередко ее сопровождали Кассис или Ренетт. Я оставалась на ферме и якобы хлопотала по хозяйству, хотя на самом деле все это время рыбачила на реке или торчала с Полем в лесу.
Но в тот год стало иначе. Мать в своей привычно грубой манере объявила, что я уже не маленькая и могу пригодиться. Не век мне считаться ребенком. Она кинула на меня быстрый оценивающий взгляд. Глаза цвета жухлой крапивы. «Ну и, — добавила вскользь, чтоб я не восприняла как поблажку, — можно, если захочется, иногда и в Анже съездить; например, в кино сходить с братом и сестрой…»
Потом я сообразила, что это, видно, Ренетт постаралась. На мать никто не мог повлиять. Только Ренетт знала, как к ней подлизаться. Как ни сурова была мать, но, по-моему, когда с ней заговаривала Ренетт, взгляд ее теплел, словно внутри под грубой оболочкой у нее оттаивало. Я буркнула что-то в ответ.
— Потом, — продолжала мать, — должны у тебя быть хоть какие-то обязанности. Чтоб не распустилась окончательно. Знать должна, что почем.
Я кивнула, попытавшись прикинуться тихоней, вроде Ренетт.
Но мать провести было трудно. Насмешливо вскинув бровь, она бросила:
— Торговать со мной будешь!
Так впервые в жизни я отправилась с ней в город. Мы поехали на двуколке, везя прикрытые брезентом ящики с товаром. В одном ящике лежали сладкие пироги и всякое печенье, в другом — сыры и яйца, в остальных — фрукты. Было самое начало лета, и хоть клубника уродилась на славу, остальные плоды еще созреть не успели. А пока мы продавали варенье, подслащенное осенней сахарной свеклой.
В базарный день в Анже было людно. По главной улице тесно, колесо к колесу, тянулись повозки, велосипеды, груженные плетеными корзинами, маленькие открытые фургоны с бидонами молока; какая-то женщина несла на голове поднос с хлебами; горы тепличных помидоров, баклажан, кабачков, лука, картошки вздымались на прилавках. Тут лотки с шерстью или глиняной посудой, там — вино, молоко, домашние консервы, ножи, фрукты, старые книжки, хлеб, рыба, цветы. Мы приехали рано. Около церкви был фонтан, из которого разрешалось поить лошадей, его обступали тенистые деревья. В мои обязанности входило заворачивать и вручать покупателю товар, в то время как мать принимала деньги. Она обладала феноменальной памятью и способностью считать. Кроме того, в уме держала перечень всех цен, можно было не записывать, и сдачу всегда выдавала быстро и безошибочно. Бумажки отдельно в одном кармане накинутой поверх платья робы, монеты отдельно в другом; потом выручка складывалась в старую жестяную коробку из-под печенья, которую она прятала под брезентом. До сих пор помню эту коробку: розовая, с розочками по краю. Помню, как монеты и бумажки соскальзывали через жестяной край. Банкам мать не доверяла. Она хранила наши сбережения в коробке, запрятывая под пол в погребе, где хранились бутылки самого ценного ее вина.
В мой первый базарный день мы уже за час распродали все яйца и сыры. Присутствие солдат, стоявших у перекрестка, — автоматы небрежно свисают с плеча, физиономии скучающие, равнодушные — чувствовал каждый. Мать, заметив, что я пялюсь на серые кителя, резко дернула меня за руку, чтоб не отвлекалась:
— Чего рот разинула!
Даже когда солдаты двинулись в толпу, мы делали вид, будто их не замечаем, но внезапно рука матери вцепилась мне в плечо. Я почувствовала, как она вздрогнула, хотя на лице у нее ничего не отразилось: он остановился прямо против нас. Приземистый, с круглой, красной физиономией, в той жизни он мог быть мясником или виноторговцем. Голубые глазки весело искрились.
— Ach, was für schöne Erdbeeren![41]
Игриво, с легкой пивной хрипотцой, как разнежившийся бюргер в выходной день. Подхватил жирными пальцами клубничину, сунул в рот.
— Schmeckt gut, ja?[42] — Засмеялся, почти добродушно. Щеки надул. — Wu-n-der-schön![43] — Изобразил удовольствие, комично выкатывая на меня глаза.
Я невольно улыбнулась.
Мать предостерегающе сжала мое плечо. Я ощутила тревожный жар ее пальцев. И снова взглянула на немца, пытаясь понять причину ее напряжения. Он показался мне не страшнее тех, кто иногда наведывался к нам в деревню; я бы сказала, даже менее страшным, в своей высокой шапочке с козырьком и с одним-единственным пистолетом в кобуре. Я снова улыбнулась, скорее назло матери, чем почему-либо еще.
— Gut, ja,[44] — повторила я, кивнув.
Немец снова рассмеялся, взял еще одну клубничину и пошел обратно сквозь толпу, несуразно траурный в своей черной форме на фоне рыночного многоцветья.
Позже мать попыталась мне объяснить. Опасна всякая военная форма, а черная — опасней всего. Черные — это не просто военные, это армейская полиция. Даже остальные немцы их боятся. Эти способны на всякое. То, что мне всего девять лет, их не остановит. Чуть не так ступила, вмиг пристрелят. Пристрелят? Наверное, я ослышалась. Лицо у матери было каменное, но голос дрожал, и она все прикладывала ладонь к виску странно и беспомощно, как будто уже приближались ее головные схватки. На меня ее предостережение особого действия не возымело. Это была моя первая нос к носу встреча с реальным врагом. Потом, на верхушке Наблюдательного Пункта, я даже с некоторым разочарованием вспоминала того немца как создание крайне безобидное. Я ожидала увидать что-то более впечатляющее.
Базар заканчивался в полдень. Мы уже давно все распродали, но задержались, чтоб подкупить себе кое-чего и подобрать всякие остатки, которые нам иногда перепадали от других владельцев лотков: перезрелые фрукты, обрезки мяса, подгнившие овощи, которые уже нельзя хранить. Мать послала меня к зеленщику, а сама тем временем сторговала кусок старого парашютного шелка у торговки шитьевым товаром мадам Пети; аккуратно свернув, сунула отрез в карман передника. Материю в те дни достать было нелегко, мы все ходили в перешитом из старого. Мое платье, например, было стачано из двух разных: серый лиф и синяя полотняная юбка. Парашют, сказала мать, нашли в поле прямо за Курлэ, и теперь из него выйдет новая блузка для Ренетт.
— Кучу денег выкинула, — ворчала мать то ли с гордостью, то ли сердито. — Ишь, как умеет их племя приспосабливаться, даже и в войну. Падать падают, а приземляются на все четыре.