— Ну, знаю, — ответил шофер.
— Он плохой человек?
Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:
— Он что, тебя обидел?
— Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.
— Это за что же?
Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.
— Понятно, — сказал шофер. — В восемнадцатом мы за это шлепали.
— А сейчас?
— А сейчас хватит своих шлепать, немца надо бить.
— Вы так думаете? — вежливо спросил Казанцев.
— Я еще и не так думаю, — сказал шофер. — Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи: почему Питер сам себя жевать должен?
— Война, — сказал Казанцев.
— Спасибо, — хмыкнул шофер. — А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. И до чего же у нас брехню любят, это же надо ей такое почтение! — Покрутил он своим красным носом с синими прожилками. — Война! — Он опять презрительно хмыкнул. — А об войне до войны надо думать... Все дерьмо, парень, любая монета, любой коленкор — все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое — он человек, а как в землю ляжет — ничто: ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: «Звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: «Не могу линию держать, потери большие, давай подмогу». А Кузнецов отвечает: «Знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке братские могилы взрывчаткой отрывают. Приезжай погляди, сравни потери в бою с потерями среди населения. А ведь оно не ходит в атаки...» Вот такая война, парень.
Казанцев его слушал и думал: «Что я знаю про смерть? Я ничего про нее не знаю. Останавливается сердце, распадаются клетки? И все? И ничего не остается больше, все поглощает земля и никогда не отдает. И те ребята, что умерли под Кингисеппом, а потом на Неве, больше никогда не будут, они есть только в моем сознании и больше нигде. И если бы я убил сегодня этого могильщика, его тоже бы никогда больше не было, и он бы исчез в траншее вместе с теми, кого привез этот шофер. Неужели возможна такая несправедливая пустота в природе, как смерть?.. Я об этом никогда не думал, хотя каждую минуту тоже могу умереть... Но, может быть, не все клетки распадаются, может быть, хоть что-то остается, хотя бы там, в земле, и это что-то через кругооборот передается другим людям, и живет в них, и рождает такие же мысли и чувства, какие были у тех, кто умер... Может быть, так, а может быть, нет. Может быть, прав этот шофер: если смерть, то пустошь. И ничем не засеешь, и нового на том месте ничего не создашь... Так что я знаю про смерть?»
А шофер держался за руль и смотрел на дорогу, ему трудно было смотреть: глаза у него были слабые, они слабыми были у него еще до войны, он был тогда старым человеком, злым и ворчливым, как все одинокие старики, болеющие язвой желудка, он мучал своих соседей по квартире, стучался к ним по ночам и заставлял гасить свет в уборной, пугал их цитатами из газет, а когда началась война, у него прошла язва от голода, и он пошел работать шофером, так как до пенсии знал это дело, и ему поручили такую же старую, больную и одинокую машину, как он сам, и он возил на ней тех, кого подбирали остывшими на улицах, или в нетопленных домах, или в развалинах, он узнавал иногда среди них знакомых, а иногда он просто думал, что они были знакомыми, и после работы, когда засыпал у себя в комнатенке, укутавшись барахлом, они ему снились, каждый раз одинаково: будто они все пришли к нему домой пить чай, и он их угощает чаем таким, какой он только один умеет заваривать из трех разных сортов, и конфетами «Мишка на севере», а каждую ночь гостей становится все больше, и он все время беспокоится, хватит ли всем чаю и конфет. Шофер боялся этого сна, иногда думал о нем днем, и сейчас он тоже о нем думал:
«Этот солдатик мог сдуру шлепнуть Гришку, и тогда бы он пришел ко мне пить чай. Мне больше никого не надо, я больше никого не пущу. У меня и чашек-то осталось две. Все разбились... Когда война кончится, куплю себе сервиз. Пусть тогда все приходят. А «Мишки» — ерундовые конфеты. Я люблю батончики, соевые. Не в том дело, что дешевые. Их жевать мягче... Сволочь же, этот немец, эх и сволочь!»
И Казанцев думал:
«Я ничему не удивляюсь, потому что все это было: и голод, и морозы, и много смертей. Все это было, я отлично помню. И мне многие говорили, что тоже помнят, что это было раньше, много лет назад, когда их еще не было на свете. Тогда пайку называли осьмушкой, а все остальное было почти так же. Может быть, я тогда один раз жил, и во мне остались какие-то клетки, которые помнят... Кто это рассказывал о скрытниках? Ага, мама. Она у нас рыженькая и веселая... Она любит сказки. Это был град Китеж. Он ушел под землю, и над ним — озеро. Он ушел и не покорился татарам, этот град. А потом из него выходили люди. Это скрытники. Они живут среди сегодняшних людей, но все помнят, как было прежде. Может быть, мы тоже все скрытники. И потом, через много лет, появятся ребята из-под Кингисеппа и с Невы, и только они будут помнить, как все было...»