Я услышал, как зарычал Шустов, он не закричал, не взвизгнул, а именно зарычал, и на четвереньках по нарам метнулся в одну сторону, потом в другую, подкидывая вещмешки, шинели, тюфяки, и так он проделал это несколько раз, и опять зарычал, и выполз из глубины нар, его оттопыренные большие уши налились красным, и глаза были красными.
— Пайка, — сказал он шепотом и вдруг закричал, потрясая вытянутыми ладонями: — Пай-ка!
Мне показалось, что на губах его выступила пена. У нас никто не воровал, у нас никогда этого не было и не могло быть.
Шустов медленно повернул свои налитые глаза в сторону Казанцева. У него был точный нюх, он никогда не ошибался.
Казанцев стоял в углу, туда хорошо падал свет от коптилки. Он стоял прямо, словно в карауле, и смотрел на Шустова открытым взглядом, как смотрят дети в зоопарке на шагающего по клетке льва. Еще прежде, чем Шустов спрыгнул на пол с нар, Воеводин успел схватить Казанцева за грудь, собрав складки на гимнастерке, и уперся кулаком в его подбородок.
Он не ударил Казанцева, он просто держал его, чтобы тот не смог улизнуть или спрятаться за кого-нибудь, и полные губы его вытянулись в тонкую ниточку.
— Ты! — крикнул Шустов. Он мягко спрыгнул на пол и, склонившись вперед корпусом, согнув в локтях руки, растопырив пальцы, пошел на Казанцева. — Ты! — еще раз крикнул он и захрипел: — Суке своей носишь, а сам... чужое... чужое... жрать!
Он шел на Казанцева, и ничто его не могло остановить, за ним была правда негласного закона: хлеб — святыня, и желтое при свете коптилки лицо Шустова с красными ушами набрякло решимостью правосудия, и он шел, шел, и пальцы его не дрожали, они были как полусогнутые стальные гвозди.
И когда ему оставалось сделать последний шаг, он наткнулся на руку и увидел на ней хлеб. Небольшой кусок коричневой плотной массы лежал на корявой, с потрескавшейся кожей ладони, и его прижимал палец с черным от старого подтека ногтем.
— На! — сказал Кошкин. — Искать не умеешь, сопляк.
Некоторое время Шустов смотрел на хлеб, словно обнюхивая его, потом поднял на Кошкина глаза, щеки его обмякли, а глаза недоверчиво метнулись по лицам.
Воеводин разжал кулак на груди Казанцева и отвернулся, плечи его вздрогнули и ссутулились.
А Казанцев стоял по-прежнему, не мигая, совсем по-детски глядя на Шустова. И тот сначала неуверенно приподнял руку, потом схватил хлеб и заплакал. Он тут же стал есть свою пайку, тяжело глотая, запихивая пальцем крошки в рот, а потом повернулся к нарам, упал на свое место и все плакал, совсем по-детски, беспомощно и жалко.
И вот тогда я понял: теперь всё, теперь нет нашего отделения, нет нашего взвода, нет нашей старой роты, от которой осталось всего четверо. Есть каждый сам по себе, а когда каждый сам по себе, — это всего лишь масса. А, как говорил мне тот же Казанцев, ссылаясь на какого-то философа, масса еще не народ.
Я не знаю, что еще было в тот вечер, кажется, политзанятия, ничего мне не запомнилось, и еще был отбой, печальный и тихий, как похороны.
А утром, когда прозвучала команда «Подъем!», я обнаружил, что в казарме нет Казанцева. Не было и его карабина. Он бежал. И теперь не я должен был его искать.
Как ни странно, но у меня тогда не хватило фантазии подумать о том, что он мог вернуться опять туда, на Лиговку. Но он вернулся, двери в квартиру были не заперты, и в комнате, где жила Оля, было пусто. Он сразу увидел, что здесь произошли перемены: кровать была аккуратно застелена, пол подметен, а может быть, даже вымыт, на подоконнике рядком стояла посуда.
Сначала этот порядок испугал его, но в углу на веревке висела выстиранная кофточка, и это его успокоило. Он подождал с полчаса, вспомнил объявление про кипяток и решил найти кубовую. Она помещалась в подвале, там сидели две худые женщины в черном, как монашки, они сказали ему, что она утром была здесь, брала кипяток и скорее всего ушла к себе на работу, а сберкасса эта совсем недалеко, всего через два дома, и он может туда наведаться.
Он действительно без всякого труда нашел сберкассу, открыл зеркальную дверь, которая была оклеена крестами, и увидел за столом Олю: она перебирала бумажки и, когда вошел Казанцев, не оставила этой работы, только подняла голову.
— Здравствуй, — сказала она. — А я к тебе собиралась, вечером.
— Я же обещал, — сказал он.
— Все равно я к тебе собиралась, только после работы. У меня ужасно много работы.
Он осмотрел тяжелые сейфы, окрашенные под коричневый дуб, стеклянные перегородки, на которых были золотые надписи «Кассир», «Контролер», и спросил: