Я отошел от окна и быстро сел за машинку.
«Что же там было дальше?» — подумал я.
— Понимаешь, она замороженная, — сказал мне Казанцев. — Это называется дистрофия.
Он сидел рядом со мной на нарах и, нервно подергивая узкими плечами, пытался отгрызть свой ноготь, а смотрел он на полку, где стояла кукла, сотворенная Дальским. Я еще не видел Казанцева таким возбужденным, он у нас был очень спокойный и очень надежный, ему всегда можно было поручить все, что угодно, зная, — этот парень не подведет, его даже можно было оставить на посту в мороз на двенадцать часов, и он будет так стоять, никого не пропустит, даже не уйдет перекурить.
Я тоже посмотрел на куклу, потому что не понимал, о ком он говорит.
— Это — оледенение. Все медленно остывает: кровь, потом клетки — и полное безразличие. Сначала от человека остается только оболочка, будто его заморозили и сделали из него ходячий манекен. А потом смерть... Я знаю, ты меня слушай, я был на историческом.
— Плевать я хотел, где ты был, — сказал я ему; его свистящий шепот слишком начал мне действовать на нервы. — Ты можешь сказать хоть одно толковое слово: о чем твой бред?
Казанцев посмотрел на меня, округлив синие глаза, как младенец перед яркой игрушкой, и кивнул в ту сторону, где сидел согбенно Кошкин, собирал хорошо смазанный затвор винтовки. Делал он это ловко и тем вызывал мое уважение, потому что с самого начала ни к нему, ни к Дальскому у меня не было доверия как к военным — они для меня, отделенного, уже покомандовавшего ротой, были всего лишь новобранцами, прошедшими беглый курс военной подготовки. Когда Казанцев так кивнул, я понял, о ком он мне шепчет.
— Ну и что? — спросил я, хотя сам все утро вспоминал девичье лицо, белое, как снежная равнина, на котором застыли мутно-зеленым льдом глаза.
— Ее надо разморозить, — прошипел он, и тонкие губы его при этом упруго сломались на углах, как перезрелые, ржавые стручки гороха.
— Ну тебя к черту, — ответил я. А что я мог ему еще ответить? Отрывать от ребят хоть крошку из никчемной пайки? Я и без него знал, что такое дистрофия. Даже там, на передовой, где нам давали триста граммов хлеба в день и сто граммов ржаных сухарей и еще приварок, в котором иногда попадалось мясо, мы и то узнали, что это такое: несколько наших ребят, как раз те, что были здоровее всех на вид, отправились в госпиталь, у них начали опухать ноги, синели, можно было нажать на опухоль пальцем, и оставалась вмятина, как в тесте: потом начиналась такая слабость, что человек не мог проползти и пяти метров. А нам надо было жить на морозе, ползать на брюхе, стрелять и бросать гранаты.
Из этой казармы мы опять должны вернуться туда, к Неве, потому что за нас никто другой пойти не может, только мы и такие, как мы, иначе погибнет весь этот большой город. В то время мы уже знали слишком много, чтобы понять, что все это именно так. Мы видели Кингисепп и другие города, которые оставили на своем пути на восток, мы слышали о гитлеровском приказе стереть с лица земли Ленинград и читали в газетах такие дневниковые записи: «Я, Генрих Тивель, поставил себе цель истребить за эту войну 250 русских, евреев, украинцев — всех без разбора. Если каждый солдат убьет столько же, мы истребим Россию в один месяц и все достанется нам, немцам». Мы давно убедились, что это не пустые слова и не идиотские клятвы взбесившихся фанатиков, а твердая работа хорошо смазанной военной машины.
А если мы посидим на пайке второго эшелона несколько дней, да еще будем хоть что-то отрывать от нее, то кто же тогда пойдет за нас?
Я ничего не стал объяснять Казанцеву, он и сам это должен был отлично знать так же, как и Воеводин и Шустов.
— Значит, ты меня не понял, — сказал Казанцев.
— Я тебя отлично понял, — ответил я. — И могу опять совершенно осмысленно послать тебя ко всем чертям.
— Ну, хорошо! — Теперь он не прошептал, а почти выкрикнул.
«Перебесится», — подумал я.
Но кто знал, что он такой упрямый, и, если что-нибудь втемяшится ему в башку, никакими силами невозможно переиначить!