Вдвоем с беззаветным Мишей Коробовым они поднялись вверх по Кондоме до шорского Мундыбаша, от города за полторы сотни километров, поднялись, несмотря на промозглый дождь и мокрый снег, прошли где на веслах, где пешком по берегу и лодку за собой тянули... Шорцы, прирожденные охотники и отменные стрелки, хлеба не сеяли.
Весь этот неимоверно трудный поход оказался бессмысленным: ни хлеба, ни сухарей не было. Но тут одна шорка, — а набилось народу в избу человек тридцать, — предложила:
— Бери вместо сухарей кедровые орехи, мы много дадим, нынче год шибко урожайный был. Бери, а?
И остальные ее поддержали, и Костя Егорычев, махнув рукой, резолюцию сочинил: «По предложению общего собрания считать орехи сухарями и принять их для голодающих детей». Потом втроем, — с ними еще местный паренек увязался, Павел Судачаков, — сплавили вниз по Кондоме две лодки с орехами, на порогах повыше Кандалепа чуть не перевернулись. Шорец-то удачно проскочил, он пороги знал, а Костя и Мишка неизвестно каким чудом спаслись, может, только за счет Костиной удачливости и злости...
Когда втащили мешки с орехами в комнату и, сняв мокрую снаружи и изнутри солдатскую шинель, Костя обернулся на стук открывшейся двери, увидел Аню — ее лицо, ее глаза, почему-то без насмешки, а просто радостные, — шагнул ей навстречу, обнял, она прижалась лицом к его пропахшей двухнедельным потом гимнастерке, и руки, закинутые ему за шею, были горячими. Потому горячими, что у Ани начинался тиф, и ее пришлось на третий день увезти в больницу. В доме коммуны запахло карболкой, и этот запах сделался для Кости на многие годы нестерпимым — он всегда вызывал в памяти Анины черные глаза... Аню не сберегли: через месяц угасла, и ее похоронили — без слез, по-комсомольски, со знаменем, с добрыми словами и обещаниями помнить всегда и доделать то, что не успела она, и ребята были внимательны к Косте, как к больному...
Потом был Томский университет, и в двадцать девятом Константин Михайлович Егорычев работал уже на Кузнецкстрое, секретарем партячейки на ТЭЦ, тогда как раз рыли вручную котлован.
В людском муравейнике, день и ночь копошившемся на огромной стройке у подножия вытянувшейся на десяток километров горы, кого только не было: и вербованные по городам России рабочие, и крестьяне из дальних и окрестных деревень, и пышущие горячим энтузиазмом комсомольцы, и инженеры старой закваски, и уцелевшие после гражданской войны беляки, вроде бы смирившиеся с Советской властью, но Константин Михайлович знал, что за ними нужен глаз да глаз! И каждый день, каждый час надо было знать, как плавится эта разношерстная публика в единый рабочий коллектив.
Позже, когда на Кузнецкстрой стали прибывать иностранные специалисты — из Америки, из Англии, из Бельгии, Германии, — Константин Михайлович увидел, как оно бывает, когда она — наша, а он — не наш, и во что это может вылиться... Там Константин Михайлович научился уважать чужие чувства, потому что иначе ему, партийному секретарю, было нельзя.
В 1931 году досталось ему хлопот с Джекобом Мерлиссом, инженером-электриком, таким солидным в свои тридцать два года, таким самоуверенным в первый месяц, как приехал монтировать электрооборудование. Впрочем, инженер он был из очень даже толковых и быстро выучился говорить по-русски, с акцентом, правда, но наши его понимали. Была к нему приставлена переводчица, ясноглазая Лена Окунева, и все лето они с утра до ночи лазили по корпусу... И куда потом что девалось у американца — и самоуверенность, и солидность... Сидел он в своей инженерской гостинице на Верхней колонии, и лицо было растерянным: жизнь рушилась, от жизни ничего не оставалось, потому что Лена Окунева, закинув за плечи совершенно не модную тогда и все же очень красивую русую косу, наотрез заявила — ни в какие Америки не поедет, отца с матерью не бросит, и если Яков — так они все на ТЭЦ звали Джекоба, — о серьезном думает, то пусть сразу и решает остаться тут, в СССР! А потом, однажды на скамейке против заводоуправления она вдруг уткнулась лицом в плечо Константина Михайловича и принялась реветь, совсем по-детски, с причитаниями и всхлипываниями, потому что если Яков не решится, чтобы у нас жить, — как же тогда?
Джекоб Мерлисс пришел к Константину Михайловичу через месяц — осунувшийся, похудевший: месяц был трудным, с монтажом дело не ладилось, и Джекоб сутками не уходил из машинного зала — работал, как наши, не за деньги, за совесть, а работать он умел. Джекоб сказал, что писал о Лене домой, в Штаты, и мать ответила, что он волен сам распоряжаться своей судьбой, человек, мол, взрослый. И вот он, Джекоб, решил, что такая жизнь, такая работа, как здесь — взахлеб, и с интересом, — ему по душе, и он просит переслать советским властям его заявление — разрешить ему остаться в СССР после истечения срока контракта.