Потом, однако, он почувствовал усталость, сказал им: «Посуду помойте сами, остальное я все уже сделал», — и, отправившись в спальню, тщательно закрыл жалюзи и лег, обложившись пятничными газетами, в надежде их просмотреть, но тут же заснул. Спал он недолго, но глубоко, а когда проснулся, в доме стояла тишина, а за окном серели ранние мутные сумерки, давая понять, насколько укоротился день за последнее время. Обеденный стол и кухня пребывали в том же виде, в каком он их покинул, повсюду стояла грязная посуда, студент сидел в гостиной и читал, дочь что-то вышивала в своей комнате, а младший сын был погружен в приготовление уроков, и Молхо походил по комнатам, ворча: «Что же вы оставили посуду, я ведь только об этом вас и просил!» — но они лишь приподняли на минуту головы, молча посмотрели на отца, как на привидение, и Молхо вдруг вспомнил, как семь лет назад, точно в такое вот послеполуденное время, только в начале весны, они с женой пошли к врачу, и тот неожиданно дал им срочное направление в больницу на операцию и биопсию, и как эта страшная правда уже засела в их сознании, когда они вышли из кабинета врача и ощутили свежую приятность весеннего воздуха, так не похожую на тот жуткий страх, который камнем лежал внутри него — не столько страх перед болезнью, сколько перед женой, перед ее страхом и ее отчаянием, и он тут же начал торопливо говорить; она шла рядом молча, а он пытался убеждать ее логикой, анализировал все возможности, поворачивая каждое слово и фразу врача так и эдак, словно вдумывался в какой-то священный текст, старался извлечь из них утешительные выводы, а она шла рядом, слушала и молчала, посеревшая, потрясенная, а он все говорил и говорил: «Ведь даже если скажут, что нужно удалить грудь, и если этим все кончится, то ничего в этом страшного, ты ведь не манекенщица какая-нибудь, тебя это не испортит, а мне не нужны обе, я буду любить двойной любовью ту, что останется…» — и продолжал шутить, сам не понимая, откуда у него эти грубые шуточки, а она шла рядом, не поворачивая головы, слушая вполуха, отсутствующим взглядом следя за густым потоком машин, которые медленно ползли вверх, на Кармель, а когда они добрались до дома (это была еще их прежняя квартира), вошли в подъезд и уже подходили к лестнице и он торопливо шарил в почтовом ящике, она посмотрела на него с гневом и вдруг прервала свое долгое молчание и в окружавшем их теплом сумраке подъезда произнесла: «Запомни — в любом случае я хочу умереть дома, ни в каком другом месте…» — и он начал глупо, неестественно улыбаться, а внутри у него все задрожало, и он почувствовал, что вот, она уже выпустила свой первый залп, и начал жалко бормотать, что вовсе незачем сразу же говорить о смерти, но она повернула к нему окаменевшее в отчаянии лицо и сказала: «Пообещай мне, что ты не будешь считать деньги и заплатишь все, что понадобится, лишь бы я могла умереть дома!» И он опять извивался и путался в словах, но она как-то жутко глянула на него, и он поспешно сказал: «Я обещаю, я обещаю! А как же!» И это обещание он повторял с тех пор тысячу раз — до тех пор, пока она действительно умерла. А тогда она решительно поднялась по лестнице, подождала, пока он открыл дверь, и вошла, в доме было сумеречно, дети — все трое тогда еще школьники, — еще ничего не зная, но уже все почувствовав, как-то необычно присмирели и тихо собрались в одной комнате готовить свои уроки.