В то лето мы сыграли еще три пьесы, все с более или менее постоянным успехом. Дэвид, я и Федрия стали широко известным товариществом, причем я так и не узнал, по собственной ли охоте или по велению расчетливых родителей Федрия делила свое время между нами всегда примерно поровну. Когда ее лодыжка зажила, она стала превосходной компаньонкой Дэвида по играм с мячом и ракеткой, превосходя в этом отношении всех появлявшихся в парке девушек. Впрочем, так же часто она могла бросить игру на середине партии и прибежать ко мне, где внимательно выслушивала, иногда даже сочувствуя и бросая уместные реплики, моим интересам в ботанике и биологии, сплетничала и радовалась любой возможности вывести меня к своим друзьям и предоставить мне шанс блеснуть своим красноречием. И это именно Федрия предложила, когда стало ясно, что выручки от билетов за нашу первую постановку не хватит на костюмы и декорации для второй, чтобы на ближайшем представлении актеры прошли между рядами, собирая пожертвования; в темноте и толкотне можно было легко осуществить небольшие кражи во имя общего дела. Однако у большинства людей хватало здравого смысла не брать по вечерам с собой в театр, в сумрачный парк, денег больше, чем требовалось на билеты и мороженое или стаканчик вина в антракте; так что доход был скуден, и мы, особенно Дэвид и Федрия, скоро принялись обсуждать возможность более опасных и прибыльных приключений. Примерно в это время продолжавшееся и все углублявшееся исследование отцом моего подсознания приобрело черты жестокого и почти еженощного допроса, чья цель все еще оставалась мне непонятной и о которой, раз уж я подвергался ему так долго, я вообще даже не спрашивал, а пугающие провалы в памяти резко участились.
Я мог, как говорили мне Дэвид и Мистер Миллион, оставаться таким, как всегда, хотя, казалось, вести себя гораздо тише, чем обычно, отвечать на вопросы разумно, пусть без особой охоты, но затем внезапно вздрагивал и начинал озираться в знакомой комнате, в растерянности глядя на знакомые лица, среди которых оказывался обычно после полудня, без малейших воспоминаний о том, как проснулся, оделся, побрился, поел и пошел на прогулку. Хотя я любил Мистера Миллиона так же, как в детстве, я больше уже не мог после того разговора, в котором мне разъяснили смысл знакомой надписи на его боку, восстановить прежние доверительные отношения. Я всегда помнил, как помню сейчас, что личность, любимая мною, исчезла задолго до моего рождения; и что я обращался к ее имитации, по сути своей – строго математической модели, реагирующей так, как могла бы реагировать эта личность на речь и действия людей. Я никогда не смог бы точно определить, насколько Мистер Миллион взаправду обладает сознанием, что́ дает ему право говорить: «Я думаю» или «Я чувствую». Когда я спрашивал его об этом, он мог объяснить только, что сам не знает ответа, а не имея стандарта для сравнения, он не может сказать точно, являются ли его мыслительные процессы отражением истинного сознания или нет; да и я, конечно, не мог знать, отражает ли его ответ глубокие размышления души, каким-то образом ухитрившейся выжить в пляске рожденных симулятором абстракций, или мой вопрос просто запускает его, как фонограмму.
Наш театр, как я уже сказал, проработал все лето и дал последнее представление, когда на нашу сцену уже полетели опавшие листья, словно старые надушенные письма с заброшенного чердака. Когда аплодисменты утихли, мы, собственноручно написавшие и сыгравшие все пьесы сезона, были слишком вымотаны и не способны на большее, нежели просто смыть грим, переодеться и выбрести вместе с последними уходившими зрителями по заросшим сорняками тропам на проходившую за парком улицу и домой. Я помню, что был тем не менее готов вернуться на свой пост у отцовских дверей, но в тот вечер он выставил в вестибюль своего лакея дожидаться меня; я сразу был препровожден в библиотеку, где отец кратко объяснил мне, что вторую часть вечера он посвятит делам, и по этой причине ему хотелось бы поговорить (он так это называл) со мной пораньше.